И еще одно показание — Федора, камердинера:
— Теперь: женский пол… Какое количество у него их перебывало, так этого и вообразить не можно! По вкусу он им пришелся, что ли, только просто отбою нет. Это письма, записки, цыдулии всякие, а там и лично. И такая идет каша: и просят-то, и любят-то, и ревнуют, и злобствуют. Ведь была одна такая, — такая одна была: богатеющая, из себя, могу сказать, красоточка! Ведь на коленях перед ним по часу стоит, бывало, ей-ей, и богатая, руки целует, как раба какая. Власть имел, просто власть. Сердечная! Денег? Да я думаю, тело бы свое за него три раза прозакладывала! Ну нет, говорит, я бабьих денег не хочу; этих денег мне, говорит, не надо. Сожмет кулак — человек сильный, — у меня, говорит, деньги будут; я, говорит, гулять хочу. И пойдет и пойдет!
Вспомним:
«Никакая сила, никакая власть не вырвет из моего сердца любви, которую я посвятила тебе… Ты знаешь, что я люблю тебя вопреки всем: я боролась с моим семейством, с моими правилами, с религией, которую мне внушали с детства…» А вспомнив эти женские письма к Сухово-Кобылину, мы, пожалуй, будем вправе заключить, что монолог Федора мог бы нам встретиться и не в комедии «Свадьба Кречинского», а в следственном деле об убийстве временной купчихи Луизы Симон-Деманш — в качестве свидетельских показаний, данных, ну, скажем, опять-таки камердинером, только подлинным, сухово-кобылинским, Макаром Лукьяновым.
Если же совокупить все вместе — и монолог, и письмо Кречинского, и многое иное, — пожалуй, вспомнится сказанное совсем о другом человеке, о Федоре Толстом-Американце: «Необыкновенный, преступный и привлекательный».
Правда, не будем преувеличивать даже этого, уж никак не добродетельного сходства.
«…Я бабьих денег не хочу…» Увы, дойдя до вышеупомянутой крайности и до вышеизложенной нужды, захотел-таки, позарился на Лидочкин капитал, продал свою драгоценную свободу, и весьма своеобразными оправданием и утешением для такого своевольца будет то, что волю он намерен сохранить самой бесчеловечной ценой:
— Лидочку мне надо будет прибрать покрепче в руки, задать, как говорится, хорошую дрессировку, смять в комок, чтоб и писку не было; а то еще эти писки…
Да что говорить! Одно то, что путается с Расплюевым, свидетельствует об упадке, оскудении, измельчании, понятном даже Федору:
— Хорошие-то товарищи, то есть бойцы-то, поотстали, а вот навязался нам на шею этот Расплюев.
Нет, что ни толкуй, а до Толстого-Американца ему далеко; тут и необыкновенность, и привлекательность, и даже преступность надо основательно делить, превращая целое число в дробь, — не та порода, не та кишка. И когда благородно-скучноватый, как все резонеры, Нелькин, влюбленный в Лидочку и страдающий за ее судьбу, бросит ему решительный вызов: «Сию минуту… и на смерть!..» — первой реакцией Кречинского будет:
— Что-о-о-о?.. А, вот что!.. Сатисфакция… Какая? В чем? я вас спрашиваю? Вы хотите драться… Ха, ха, ха, ха… Я же дам вам в руки пистолет и в меня же будете целить?..
В «Поединке» Куприна офицер, отстаивающий свое принципиальное право немедля, на месте, подручной шашкой или револьвером разделаться с неким гипотетическим «шпаком», якобы задевшим его офицерскую честь, в назидание оппонентам с отвращением и ненавистью воображает такую ситуацию: ты его вызовешь на дуэль, а он в ответ станет тянуть свое презренное, уклончивое, штатское. Дескать, я, видите ли, по убеждениям не признаю дуэлей и предпочитаю мирового судью…
Вот и в блестящем барине, в гордеце и победителе Кречинском мгновенно — и оттого нелживо — проглянул тот мещанский расчет, который, казалось, в самом зародыше исключен, ибо непроизвольно (мы сегодня скажем: автоматически) была обязана сработать дворянская привычка, передающаяся вместе с голубой кровью из поколения в поколение. Нашлось свободное от оскорбленного чувство время по-торговому прикинуть невыгоду: «Я же дам вам… и в меня же…»
Что ж, вроде действительно вышло бы нелепо, нерасчетливо, — но только с той сугубо житейской, бесповоротно прагматической точки зрения, которая просто не могла прийти в голову человеку, исповедующему кодекс чести; во всяком случае, без того, чтобы он тут же не устыдился и не покраснел.
Положим, и лермонтовский Арбенин не желает стреляться со Звездичем, но он-то стоит в обществе вне подозрений в трусости или слабости, — такова репутация, — и его-то расчет поистине дьявольский: «…и обольстителя с пощечиной оставил». Сломал Звездичу карьеру, жизнь, мигом создав вокруг опозоренного князя общественную отчужденность: «Отныне незнаком я больше с ним. — И я! — Какой поступок скверный».
Кречинский — ну, не то что струсил, однако проявил отнюдь не красящую его (такого, каким он является в Лидочкиных глазах) осмотрительную оглядчивость. Правда, лишь на мгновение, ибо, спохватившись и найдясь, виртуозно вывернулся и вошел в прежнюю роль:
— Впрочем, с одним условием извольте: что на всякий ваш выстрел я плюну вам в глаза. Вот мои кондиции.
Навык и находчивость игрока, умеющего на ходу поменять тактику игры…
Кречинский способен до поры держаться границы. Он — шулер? О да, потому что даже если сам, собственноручно не делает накладок и сквозной тасовки, — по крайней мере, в пьесе об этом ни слова, — то «спосылает за делом» свою гончую, Расплюева; но в то же время его-то руки словно бы и чисты? Сам он — не попадался? Не был бит? Да, не попадался и не был. И точно так же обстоит дело с тем мошенничеством, которое, раскрывшись, и обрушило все возведенное им здание интриги. С Лидочкиным бриллиантом, солитером, который Михайло Васильевич, взяв его у невесты на время, будто бы заложил за шесть необходимых ему тысяч у ростовщика Бека. Будто бы, — так как, повертев перед жадным взором московского Шейлока настоящий бриллиант, подменил его и уложил в коробку, запечатав ее сургучом, копию, стекляшку, страз.
Плутовство? Еще бы! Но — как бы и не совсем плутовство, а может быть, и совсем не плутовство, потому что, если бы не слежка, учрежденная Нелькиным, страз преспокойно пролежал бы в закладе должное время, был выкуплен и никакого урону ростовщику не приключилось бы.
Словом, есть она, граница между полной бессовестностью и некими соблюдаемыми правилами. Граница, но зыбкая. Зыбкая, однако все же граница.
И она-то, как бы ни была зыбка и сомнительна, является роковой для Кречинского. Становится причиной его пусть сколько угодно относительной, но нежизнеспособности — по сравнению, скажем, с купцом Щебневым, да даже и с Расплюевым.
Что с ним, с Кречинским, будет дальше? То есть — что может произойти? В какую повлечь сторону?
Салтыков-Щедрин, помнится, предрек ему расплюевскую участь и смерть, достойную Расплюева: метал банк, передернул, попался, получил подсвечником в висок — финита!
Современный автор, Анатолий Горелов, и вовсе категоричен:
«Расплюев — это возможный завтрашний день самого Кречинского».
Впрочем, об этом завтрашнем дне задумывались давно. Еще в 1862 году некто Ващенко-Захарченко сочинил, как выразился бы Расплюев, самодельщину — немыслимую ахинею в трех действиях под заглавием «Смерть Кречинского», где зрителю, которого, увы, пьеса не дождалась, предлагалось лицезреть следующее.
Сперва — прежалостную кончину Лидочки, сгорающей от чахотки в Кускове.
Затем шулерские подвиги Расплюева в курском трактире и в компании себе подобных, для коих придуманы были такие заковыристые имена: Ерихонов-Дронский и князь Заврякин.
Наконец, спустя несколько лет, — Литва, фамильное поместье Кречинского (заметим, как цепки корни, пущенные Василием Васильевичем Самойловым и взращенные молвой о польском прототипе Михайлы Васильевича). Кречинский, который, оказывается, только затем и стремился к миллиону, дабы вернуться на родину и выкупить заложенное родовое имение, мирно живет здесь с дочерью Клементиной и супругой Эмилией, — ее, «падшую», он некогда повстречал у костела и, женившись, возвысил до себя.
Появляется Расплюев, бежавший с этапа. Следом — Нелькин, имеющий объявить, что дом окружен полицией, и предъявляющий Кречинскому компрометирующее письмо. Делать нечего, тот принимает яд.