«У папа характера нет ни на грош», — аттестовала его любимая дочь, Душенька, и вдруг…
Поправляя дела Выксунских заводов и, несмотря на свою образцовую честность и усердие, будучи не в состоянии их поправить, он на глубокой старости лет, когда ему было уже за семьдесят, влюбился — и в кого? В замужнюю мещанку, от одной только фамилии которой — Заварыкина — должны были перевернуться в гробах все благородные потомки Гланда Камбила.
Словно в отместку за всю долгую историю дворянского предрассудка, начался балаган, оскорбительный для ревнивой чести Сухово-Кобылиных. Потерявший голову старец являлся к возлюбленной в компании приказчиков и писарей, напялив для красы и соблазнительности фрак с орденами. Законный супруг прелестницы, оказавшийся малый не промах, выжимал из Василия Александровича наивыгоднейшие контракты, — тут уж и щепетильность, и интересы дела пошли побоку, — а когда Сухово-Кобылину приспела пора уезжать от неисполненного долга, Заварыкин как бы с опозданием, но в самое время прозрел, приступил к старику, потрясая его письмами к своей супружнице, потребовал отступного в несколько тысяч.
Пришлось платить, спасаясь от позорной огласки и от преследования за прелюбодеяние, полагавшееся по закону за сожительство с замужней женщиной, — угроза, похлеще той, что принудила Кобылина-сына скрывать от следствия связь с Луизой…
К несчастью, балаган, фарс не по ее воле и вине вторглись и в жизнь Елизаветы Васильевны, — фарс печальный, а балаган трагический.
Итак, разлученные не могли, не хотели смириться. Надеждин в отчаянии задумал отречься от своего положения, из-за которого был для Сухово-Кобылиных слишком очевидной неровней, и подал в отставку из университета, — сегодня нам трудновато это представить, но в тридцатые годы прошлого века так оно и было: в звании «профессор» кому чудилась уничижительность (дескать, учителишка, человек, чьими услугами пользуются, некто, находящийся на полдороге к слуге), кому, поумнее, не чудилась, но уж нынешним почетным званием тут и не пахло.
Елизавета же, поняв непреклонность семьи, умоляла, требовала, чтобы Надеждин ее похитил, — грязный слух имел, стало быть, чистый источник, — тот колебался, приводил контррезоны, даже отговаривал, но наконец… Впрочем, лучше Герцена дела не изложить, да и в общей точности передачи событий можно не сомневаться (хотя сомневающиеся и есть):
«Когда Надеждин, теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и пал духом. Кетчер стоически утешал его, — отчаяние и утешение подействовали на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил по бульвару. «Она не придет, — говорил Надеждин спросонья, — пойдемте спать». Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного Надеждина домой. Вслед за ними вышла девушка в сени своего дома, и условленный знак был повторен не один, а десять раз, и ждала она час-другой; все тихо, она сама — еще тише — возвратилась в свою комнату, вероятно, поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей нижней губой, говорил: «Он ее не любил!»».
По другому свидетельству, радикальное излечение от любви пришло к Лизе Сухово-Кобылиной позже и при иных обстоятельствах:
«Когда Надеждина сослали, Елисавета Васильевна была увезена за границу; Надеждин писал ей письма, в которых, надеясь обратить на себя внимание распечатывающих письма, хвалил правительство. Е. В. это не понравилось, она порвала с Надеждиным и вышла замуж за первого встречного, которым оказался граф Салиас» — это из воспоминаний историка Константина Николаевича Бестужева-Рюмина (чье имя, кстати сказать, запечатлелось в названии знаменитых Бестужевских курсов, где он был первым главой педагогического совета, — упоминаю об этом отчасти затем, чтобы стало ясно: версия о несгибаемой девице изошла из уст ревнителя женского образования и женской самостоятельности, которому, конечно, способнее верить именно в такой поворот событий. И точно так же понятен — и должен быть учтен — сарказм Герцена, по его нраву не слишком снисходительного к растяпистой мечтательности Надеждина).
Впрочем, очень возможно, что было как раз по-бестужевски: характер в этой истории сказывается знакомый, семейный, резкий и непримиримый, — да и вообще похоже на будущую Евгению Тур. Та была женщиной крайностей, притом, как бывает с людьми, склонными к миражам, таких, которые весьма легко переходят в иную, противоположную крайность: то во время польского восстания она объявляла себя убежденной полонофилкой, вызывая нешуточное неудовольствие русского правительства, то становилась завзятой республиканкой, чтобы потом вдруг преобразиться в столь же яростно убежденную антилибералку и сторонницу твердой власти. «Вы не узнали бы графиню, — писал Феоктистову из Парижа Иван Сергеевич Тургенев, — давно ли она, надев на голову красный чулок, пела марсельезу, а теперь только и мечтает, что о восстановлении во Франции Бурбонов…»
Как бы то ни было, но такого супруга, как граф Андре Салиас де Турнемир, она не заслужила.
Этот французский хлыщ, высмотревший ее в европейском вояже, где Елизавету лечили от памяти о Надеждине и спасали от сплетен, соблазнился не ею, а восьмидесятитысячным приданым, из которого он, как всякий прожектер с прямолинейным воображением, задумал сделать непременно кругленький миллион. Для чего начал было производить в России шампанское и произвести произвел, но упрямые славяне отчего-то отказались его пить. Прогорел. Да ко всему ввязался в Петровском парке в прилюдную и отвратительно вульгарную, мещанскую драку, в которой об него обломали трость. Стрелялся, получил пулю, но не смертельную, и по российским законам выслан был из страны. Елизавета Васильевна за ним, разумеется, не поехала и больше за всю жизнь ни единого разу не видала.
Гримасы жизни не всегда бессмысленны, порою она корчит рожи как бы с назидательным умыслом. Жалкая старческая влюбленность Василия Александровича и нелепейшее, зато титулованное замужество Елизаветы, то и другое по-разному, но одинаково зло и больно стегнули по сухово-кобылинскому семейству, словно обдуманно спародировав сословную кичливость, способную ради себя жертвовать живыми судьбами…
Однако в истории о неоправдавшихся надеждах Надеждина есть и другая, не столь укоризненно-броская сторона.
На Герцена, рассказавшего развязку совсем не веселой истории Николая Ивановича и Елизаветы Васильевны отчасти юмористически, было что и сердились, — один автор монографии о Надеждине даже с раздражением поставил герценовскую версию в ряд с самыми обидными из московских сплетен на сей счет. Нынешние исследователи, коснувшись этого эпизода в биографии Надеждина, не решаются нарушать традиционной почтительности к слову великого революционера и демократа, но берут совсем иной, взволнованно-драматический тон, — да и верно. Ведь тут не курьез, не каприз, не случайная узкосемейная аномалия, а то, что мы скучновато называем исторической реальностью, разрушило, может быть, — кто теперь угадает? — также реальное счастье двух пылких сердец.
А все-таки Герцен прав. История смешная.
Между прочим, читая о неуклонно засыпающем похитителе Надеждине и о байроническом Кетчере, запахнутом то ли в разбойничий, то ли в монашеский плащ, сконфуженно ловишь себя на том, что получаешь от чтения удовольствие слишком, так сказать, самостоятельно-эстетическое. Не то, которое пристало бы производить описанию действительной неудачи действительных — и достойных — людей. Словно перед тобой не редактор «Телескопа», не переводчик Шекспира, не «барышня» из подлинной московской семьи, а литературные персонажи.