Он быстро побросал в багажник инструмент, закатил туда же снятое колесо и сам сел за руль.
Когда машина тронулась, Саулюсу стало куда легче.
— Вы не гоните, я еще не умираю, — попросил он. — Встречных машин много. Больше держитесь правой, здесь поворот на повороте.
— Не учи! — Моцкус прекрасно вел машину, но перед подъемом, на ровном месте, она вдруг вильнула вправо, соскользнула с насыпи, раза два перевернулась, сбила несколько молодых деревьев и ударилась в дуплистую рябину.
Саулюс вдруг перестал чувствовать боль, потом почернело солнце и наступило состояние невесомости. Он еще чувствовал, что его заклинило между приоткрытой дверцей и корпусом машины, куда-то тащат, зовут по имени. Потом показалось, что машина перерезала его пополам, что первая половина парит в воздухе и не может отыскать вторую. Он видел себя, маленького и несчастного, застрявшего среди обломков, а вокруг все падали и падали красные ягоды рябины. Они хлынули на Саулюса быстрыми струями, сыпались ему на глаза и всё росли, росли, пока не закрыли от него весь мир, не придавили его, Саулюса, огненным грузом и затянули в темную бездну; усилием воли он вырвался из этого мрака и начал подниматься вверх, пока и он сам, и машина не превратились в маленькую красную точку. Стало необычайно хорошо, покойно, и, наконец, все исчезло…
Для Бируте работа в больнице была не в новинку. Старые сотрудники еще помнили, как она, оставив колхозу все хозяйство родителей, переехала в городок и поселилась здесь же, в домике, стоявшем во дворе больницы. Бируте работала тогда как чумная — днем и ночью забывала о себе и своих несчастьях, искала то, что у нее отняли. Она не ходила на фильмы про войну, не читала книг о войне, зато, наткнувшись на рассказ о природе или о любви, приносила его в палату и читала вслух. Она выхаживала и лечила больных и только изредка возвращалась в свой лес навестить пять безымянных холмиков, сажала на них цветы, до позднего вечера гуляла у озера.
Ее избу колхоз перевез в новый поселок, хлев и сарай снесли, забор разобрали на дрова, колодец завалили, сирень и сад вырубили и посеяли на этом месте ячмень. При взгляде на желтые, волнующиеся колосья даже ей становилось странно, что когда-то здесь жили ее родные, что они страдали и радовались, рожали и умирали… И все то, без чего раньше жизнь была немыслима, сегодня заросло тучным ячменем, ощетинившимся остистыми колосьями.
Однажды, блуждая по лесу, она встретила Стасиса. Он был в форменной фуражке лесника и сажал маленькие сосенки. Бируте было интересно смотреть, как Стасис доставал из торфа хрупкие саженцы, как засовывал их в ямки и даже краснел, обеими руками зажимая землей их корни.
— Здравствуй, — сказала она.
— Здравствуй, — улыбнулся он. — В отчий дом?
— Которого уже нет.
— Ты можешь остановиться у нас.
— Я подумаю.
— Мы будем ждать.
Ей некуда было деваться до утра, поэтому она пришла. Стасис принял ее как самую дорогую гостью: не знал куда усадить, чем угостить, и его мать хлопотала вокруг нее, как вокруг самой богатой родственницы, а потом куда-то ушла и уже не вернулась. Стасис все время говорил ей про лес, он обожествлял лес и говорил о нем как поэт. Когда они оба устали, он спросил:
— Почему ты не отвечаешь на мои письма?
— Потому, что я их не читаю.
— Как хочешь, но я все равно буду писать.
— Пиши.
А утром, катаясь на лодке, они перевернулись. Причесываясь, Бируте выронила расческу. Оба бросились к краю лодки, стараясь схватить ее, и оказались в воде. Бируте неторопливо подплыла к камышовому островку и легла на него, попыталась раздеться. Построенный птицами островок погрузился в воду, но ее выдержал. Стасис перевернул лодку и, уцепившись за борт, выплескал воду, потом залез в нее и ладонями вычерпал оставшуюся воду. Когда он подъехал и забрал Бируте с плавающего островка, ее тело уже было облеплено пиявками. Бируте перепугалась и стала кричать, но Стасис успокоил ее, объяснил, что пиявки целебны. Стиснув зубы, она терпела, пока он не довез ее до берега и не спеша собрал с ног, с рук, с живота и с груди всех пиявок.
— Какие они противные, — все еще морщилась Бируте.
Стасис успокаивал ее, а она лежала, словно на операционном столе, спокойная, стиснув кулаки, и смотрела, как у него от волнения дрожат руки, как в подглазьях собирается пот и стекает по носу.
«Какая я неблагодарная, — казнилась она. — Садистка. Нельзя так обращаться с человеком…» Пересилив себя, она села и несколько раз поцеловала его в щеки:
— Спасибо тебе, Стасялис!
Вернувшись домой, она сложила все письма Стасиса в стопку и стала читать их по порядку, как роман. Она даже удивилась, что они так поэтичны и мудры. Потом ответила сразу на все письма: пиши, Стасис, у тебя получается. Писателем, возможно, и не станешь, но ты заставил меня во второй раз полюбить лес…
Бируте перевели в родильное отделение. Она носила матерям новорожденных, пеленала их, радовалась счастью людей и все чаще и чаще спрашивала себя: а ради кого я живу? Кому буду нужна в старости?.. Увидев на лице первые морщинки, она перестала смотреться в зеркало, начала наряжаться, ходить на танцы, хотя мужчин, подходящих ей по возрасту, там не было: все молодые, все молокососы, по словам Тересе, одни сопляки…
Однажды такой сопляк подошел к ней и нагло сказал:
— Мамочка, пойдем потанцуем.
Щеки ее налились краской, и она ответила:
— С детьми не танцую.
— Простите, я не знал, что вы с ребенком, — отрезал наглец и тут же получил оплеуху от другого, еще более молодого.
Распорядители отвели их в другую комнату. Бируте стояла неподвижно, ждала удобного момента, чтобы уйти. Прошло, наверное, с полчаса, потом вернулся юный джентльмен и вежливо поклонился.
— Не обращайте на этого хулигана внимания, — танцуя, успокаивал ее мальчик, будто она была его соседкой, учительницей, старшей сестрой, только не равной ему по возрасту девушкой.
Бируте стало жаль и себя, и его. Когда они приблизились к двери, она вежливо поблагодарила юношу и ушла, твердо зная, что больше сюда не придет.
В больнице работали только женатые врачи и старушки сиделки, несколько шоферов, хромой завхоз и вечно пьяный истопник. Случалось, правда, что больные как бы нечаянно клали руку ей на колено и смотрели невинными, неприкаянными глазами, словно умоляя смилостивиться. А она должна была всем улыбаться, должна была быть ласковой и предупредительной.
Так шли дни, заполненные работой, а две непрошеные морщинки вокруг рта становились все глубже и отчетливее, тело наливалось ленью и тяжестью. Письма Стасиса приходили регулярно, как газеты: каждую среду и субботу. Она даже привыкла ждать их. Все-таки хорошо, что есть человек, который заботится о тебе и живет тобой. Она не выдержала и однажды ответила, написала, что хорошо было бы отметить пятую годовщину со дня смерти ее близких. Потом принялась считать на пальцах — какую годовщину? Оказалось, восьмую, поэтому она не стала отправлять письмо. Переписала его, на другой вечер бросила в почтовый ящик и передернулась — будто телок лизнул ее языком по спине…
Жолинас снова устроил для нее все как для какой-нибудь иностранки. Он был внимателен, предупредителен, а она, взволнованная поминальными речами, вдруг подумала: «А почему бы его не любить? Хотя бы ради детей. Ведь он мне ничего плохого не сделал, я сама во всем виновата…»
Это была первая уступка чувству страха перед одиночеством и смертью, охватившему ее в это время. Потом последовала другая, третья, пока однажды она не решила: «От судьбы не уйдешь. Если должно что-то произойти — пусть происходит быстрее. Ведь перед совестью и богом он уже мой муж».
А потом все покатилось как снежный ком. Приближалась свадьба. Она попросилась, чтобы ее перевели в сельский медпункт, поближе к дому. И вот настал день, когда они, усевшись, стали решать: «Того будем приглашать, того не будем, те друзья, эти родственники…»