Незадолго до этого, когда мы еще стояли под Будапештом, вот так же ночью прямехонько через наш аэродром протопало сотни полторы вооруженных немцев. Сами мы узнали об их ночном марше только утром. В тот раз все обошлось, но могло случиться и по-другому…
А ружейно-автоматная канонада в деревне не прекращалась. И вдруг из-за ближайшего дома навстречу нам выскочил какой-то пехотинец.
— Конец! Конец!.. — орал во все горло он, разряжая раз за разом в небо свою винтовку.
— Какой конец? Чего ты орешь?! — схватил кто-то из нас его за полу шинели.
— Да войне же конец! Война, война кончилась, понимаешь? — крикнул в ответ тот, вскидывая вновь винтовку. — Пали, друг, из своего ТТ, подбавляй салюту!
Так среди ночи на улице одной из чехословацких деревень внезапно, будто его и не ждали, наступил для нас день, о котором непрестанно думалось все эти четыре года… Я отогнул рукав гимнастерки и взглянул на часы: было без четверти три; часа через полтора должен был заняться рассвет раннего майского дня — Дня Победы.
Но ждать рассвета, разумеется, мы не стали. Отпраздновать такое важное, самое важное в тот момент для большинства человечества событие — разгром и капитуляцию фашизма, можно было и ночью.
Вернувшись в дом, мы вытряхнули на койку содержимое своих вещмешков. Пара банок тушенки, банка каких-то рыбных консервов, изрядный ломоть домашнего деревенского сала, початый кусок колбасы и несколько плиток шоколада. Вот и все богатство. Но главное, конечно, в таком случае — спирт. Его, когда мы слили все из своих фляжек, оказалось порядочно. Разбавили водичкой, плеснули в кружки…
Тост! Без тоста в такую минуту не обойтись. Кто-то должен встать и сказать что-то такое, что останется в памяти на всю жизнь. Мы стояли посреди комнаты, держа кружки с разбавленным спиртом, и чуть-чуть растерянно смотрели друг на друга: кто? Кто возьмет на себя смелость произнести этот тост, кто отважится сформулировать в одной фразе ту огромность чувств, которую мы все испытывали в эти секунды?
Молчание затянулось, никто из нас не решался…
Наконец, кто-то из летчиков, не помню уже его фамилию, как-то застенчиво улыбнулся и сказал два простых слова, которые в ту минуту, видимо, сказали миллионы и миллионы людей:
— За Победу!
А через несколько часов мы вновь влезали в кабины своих самолетов; война кончилась не для всех — для нас она все еще продолжалась. Группа Шернера не пожелала признать подписанной в Берлине капитуляции. Вылеты продолжались вплоть до 12 мая. Продолжали погибать и люди…
Казалось бы, какая разница: 8 или 10 мая…
Смерть одинаково трагична в любой день месяца или недели. Если уж не суждено остаться в живых, один лишний день ничего не меняет. В сорок четвертом или в любом другом военном году так оно и было на самом деле; в любом — но не в сорок пятом! В сорок пятом день 9 мая был особым днем — это был как бы рубеж, как бы водораздел, который разделял все на «до» и «после». До него у смерти было одно лицо, после — она становилась неизмеримо трагичней.
Может быть, сейчас все это звучит слишком просто, до банальности ясно и понятно, но тогда это выглядело совсем иначе. Тогда это не было просто. Солдат, который дожил до Дня Победы, до дня окончания войны, видел в нем, в этом дне, залог того, что. останется жить и впредь. Это казалось неотъемлемым и очевидным. И все же это было не так. Солдат продолжал оставаться солдатом; и если где-то все еще рвались снаряды, лилась кровь, падали на землю, чтобы никогда больше уже не подняться, люди, значит место его, солдата, было там, а значит и солдатская смерть, всегда трагичная, но естественная во время войны и нелепая после ее конца, могла снова его настигнуть.
И настигала… Не все, далеко не все, кто поднимался в те дни в небо, чтобы штурмовать колонны не захотевшего сложить оружие врага, возвращались назад, на аэродром. И всякий раз нам это казалось чудовищно жестоким и несправедливым… Мы понимали, что война кончается не в момент объявления об этом по радио или в газетах, а лишь тогда, когда последний недобитый и сопротивляющийся враг бросит наземь оружие, подняв руки. Но и понимая это, нам все равно не становилось легче. Видимо, там, где дело касается чувств, логика и разум бессильны…
ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ РАЗУМ… Я НЕ РАЗ размышлял о том, почему ему столь часто приходится уступать поле боя, почему мы бессильны порой вырваться из плена собственных чувств, привычек, представлений… Ну, с чувствами и привычками более или менее ясно: ни те, ни другие, по существу, критическому анализу неподвластны. Сколько, скажем, ни убеждай себя, что курить вредно — курить от этого меньше не захочется…
С представлениями же дело сложнее. Представление прежде всего само является продуктом деятельности разума. А раз так, то, казалось бы, оно автоматически должно терять свою силу, свою власть над человеком, как только тот осознал, что оно ошибочно. Однако на деле это далеко не всегда так. Вот хотя бы представление о пространстве.
В сурдокамере по части пространства, что называется, кот наплакал. Кубометров двенадцать, от силы пятнадцать. Естественно, начинаешь ощущать, что тебе тесно. Особенно когда пройдет чувство новизны и выяснится, что наизусть знаешь каждое пятно на стене, каждый клочок линолеума под ногами. Я это выяснил довольно скоро. И тотчас же начал жаждать пространства. Не то чтобы как это, к примеру, случается в часы пик в автобусе, где подчас попросту трудно расправить плечи и где так остро ощущаешь «чувство локтя», — сурдокамера, для того чтобы там жить и работать, достаточно просторна, — просто я вдруг вспомнил, что мир широк и огромен. Что до Северного полюса, например, несколько тысяч километров, а парк в Сокольниках занимает добрую сотню гектаров. Словом, тесно мне стало не в физическом смысле, а скорее как бы морально. А тут еще телеобъективы неусыпно за каждым шагом следят… Поначалу я был склонен расценивать эти свои ощущения как своеобразную шутку, игру настроения. Но вскоре убедился, что настроение здесь ни при чем. Что ситуация, в общем, серьезнее, чем может показаться на первый взгляд, и разобраться в ней, пожалуй, не мешает. Тем более, что, когда я не бывал занят работой с приборами или каким-нибудь другим делом, память упорно возвращалась к мыслям о пространственной щедрости мира, который остался по ту сторону стен сурдокамеры. Навязчиво вспоминались то просторы донецких степей, среди которых проходило мое детство, то знакомые пейзажи Подмосковья, то, наконец, обыкновенное небо с перистыми облаками на высоте семи километров…
И тогда я задумался, сколько лее нужно иметь вокруг себя человеку, если так можно выразиться, пространственного минимума, чтобы он не чувствовал себя обделенным? Сплю я обычно у себя дома — спальня как спальня, восемнадцать квадратных метров при стандартной высоте потолка; завтракаю рано, поэтому на кухне; затем рабочий кабинет; анекдот с кем-нибудь из сослуживцев в коридоре, вагон электрички, кабина лифта… В общем, выяснилось, что совсем немного. Примерно столько же, сколько его имеется у меня сейчас здесь, в сурдокамере. Но тогда в чем же дело? Почему человек, который привык проводить подавляющую часть своей жизни в весьма скромных по размерам, замкнутых кубатурах, попадая в аналогичное моему теперешнему положению, начинает тосковать о больших пространствах? Почему он, обладая чаще всего лишь смехотворно крохотными его частицами, стремится покорить необозримые просторы космоса? На чем в конце концов зиждутся его вечные пространственные притязания?
Нам иной раз просто необходимо ощутить высокое небо над головой; но ведь никому никогда не приходилось пригибать шею и в том случае, когда по нему проползают низкие тучи. Кто-нибудь, размечтавшись побродить с охотничьим ружьем, с пренебрежением отвергает соседние леса ради неоглядных просторов тайги; но доведись ему осуществить эту свою мечту, он и думать забудет положить в рюкзак вместо булки с куском колбасы многодневный запас провизии. Кто, наконец, выйдя на минутку подышать свежим воздухом, не прочь заполучить по возможности сразу весь воздушный океан, великолепно, разумеется, зная, что не в состоянии вобрать в свои легкие и миллиардной его доли…