— Наше знакомство с вами началось очень банально.
— Да. И потому хорошо.
— Что хорошо?
— Все.
Карелов долго смотрел на Веру.
— Это вы когда придумали, сейчас?
Она улыбнулась ему так, что все его лицо затрепетало.
— Нет, я это думала всегда.
Карелов встал и прежде, чем он сделал первый шаг в ее сторону, она встала тоже и почувствовала, что этот круглый стол станет сейчас ее обороной. Стол стоял между ними, на нем — пустая ваза желтого стекла.
— Почему, собственно, вы уехали? — спросил Карелов, дотрагиваясь рассеянно до вазы. — Ведь вы уехали от меня.
Ей захотелось кинуться к нему, прижаться щекой к его щеке, сказать ему безрассудные, бесповоротные слова, дышать его дыханием, чувствовать грудью тепло его груди, но вместо этого (так надо, так надо!) она тоже тронула рукою край желтого стекла и сказала:
— Не знаю. Мне всякий раз кажется, что тут еще живет дыхание того человека, который выдул эту штучку.
Он молча смотрел ей в глаза, и она чувствовала, как через короткие промежутки времени — пять-шесть ударов сердца — глаза его опускаются все глубже в ее глаза, и еще, и еще, и вот сейчас он дойдет до дна, если оно только есть…
«Когда он опрокинет этот стол и эту вазу, — думала она краем мысли, — будет ужасный грохот».
Карелов все смотрел, внезапно он одной рукой взялся за край стола, другой схватил Веру за руку. Раздался звон разбитого стекла.
— Вы разбили штучку с дыханием, — сказала она, силясь улыбнуться, но лицо ее не послушалось, и она вырвала руку.
XXIII
Она слишком много в жизни кидалась — от счастья, от жалости, от любопытства, от молодости… Теперь довольно. Вырваться отсюда и тихонько за дверью поблагодарить Бога за то, что она уже больше не тот голодный, дикий, одинокой ребенок, такая некрасивая, толстая девочка, ничем не болеющая, всему радующаяся… За то, что в нужный момент (почему нужный?) неизвестно откуда, из каких-то животных ее корней, вырастает в ней знание, что делать, как поступать, как вырвать руку из руки Карелова — милой, грубой руки его, что ему сказать.
— Теперь прощайте, спокойной ночи. Вот ваше пальто, вот шляпа.
Он берет и то, и другое под мышку, останавливается перед запертой дверью в Лизину комнату.
— Кто здесь живет?
— Здесь стоят вещи Лизи.
— Покажите.
Она отпирает дверь.
Холодно; пахнет нафталином, в потолке горит лампочка. Все укрыто чехлами, окно занавешено простыней. Большой кованый сундук с горбатой крышкой стоит посреди комнаты. Вера садится на него.
Карелов стоит перед ней какой-то ошеломленный, он не садится с ней рядом, он продолжает стоять, и вдруг говорит:
— Мне хочется быть счастливым. Мне хочется ни в чем не сомневаться, не стыдиться за то, что мне лучше всех на свете, не казниться за то, что другим плохо. Я хочу счастья. Чтобы в первых словах моей встречи с вами не было уже заключено будущее прощание. Я хочу не «покоя», не «воли», я хочу самого счастья.
Он медленно приблизился к ней, не с давешним порывом, а так спокойно, так просто, как будто все, с начала их знакомства, до самой их смерти, должно было быть банальным. Он сбросил на пол пальто и шляпу, положил обе руки ей на плечи — легко и свободно, не сжимая их, не тяготя ее объятием. Она подняла к его лицу свое лицо с полными чувства глазами и плотно закрытым ртом. Он медленно провел своим лицом по ее лицу. Он не целовал ее. Еще раз, еще. Потом, когда она ослабела в его руках, он перегнул ее назад, так, что голова ее свесилась и волосы коснулись пола, а тело неподвижно лежало поперек горбатого сундука. Будто забавляясь ее гибкостью, он нагнулся над ней и поцеловал ее. Она закрыла глаза. Он выпустил ее сейчас же, поднял с пола пальто и шляпу и, хлопнув входной дверью на весь спящий дом, побежал по лестнице. Она вскочила за ним, добежала до двери умолять его вернуться, если надо — крикнуть, обещать ему все, что он хочет, чего хочет она сама: не «покоя», не «воли» — счастья, самого настоящего, невозможного. Она добежала до двери и вдруг остановилась: ей опять, как тогда, показалось, что Карелов поднимается к ней по лестнице, и, она поняла, что его надо не пустить.
Почему она это понимала и что обо всем этом знала? Когда случилось с ней это обновление и уверенность, что «если мир обернется лицом» (своим совершенством), не надо брать его, не надо решать, как именно брать, а надо не даваться ему, устраняться от него, сопротивляться ровно столько, сколько нужно, чтобы еще лучше и крепче быть взятой им? Не кидаться, с голодными, дрожащими глазами, когда сердце разрывается от любви ко всем, но равнодушно смотреть мимо, молчать, притворяться — может быть, всего один единственный вечер, — но обороняться, вот чему научилась она, чего достигла маленьким своим опытом.
Она теперь стояла у окна. Небо было похоже на темную воду с облачно-лунными, неподвижными разводами. Она не знала, что сказать и кому сказать, и что сделать с собой. Мысль о том, что Карелов приехал, что он приехал к ней, что он любит ее, что она накануне неизвестного, чудовищного блаженства, которое следует непременно оттянуть, — и тем самым приблизить и упрочить, — мысль эта занимала сейчас всю ее, шевелилась в ней, почти ощутимо жила и трепетала. И все соединялось сейчас — непостижимо, неразложимо, все, что было в ней разъединено до сих пор: словно северные боги неслись навстречу южным богам все соединялось и падало друг в друга. Все шепоты, все неповторимые разговоры у Громовской биржи в шестнадцать лет, когда тряслась под ней земля, и дикое, голодное желание верности и доброты, которое ее бросило под ноги Александру Альбертовичу, и веселое, пустое счастье, которое иногда мелькало в объятиях Феди, и даже тот темный, новогодний час в Шуркиной квартире — всему этому теперь шло разрешение и утешение, все это находило себе место в ее любви к Карелову. И вместе со всем этим, — как никогда прежде, — воскресало сознание не уходящего, не ускользающего, а присутствующего и длящегося счастья.
А небо тянулось без конца, опрокинутое тьмою над городом. И город не был бедой, крестом, данным людям, а тем же самым кружевом, что и облака. Далекий свист поезда прорезал воздух, казалось, сейчас будет слышно, как застучат колеса, как пройдут вагоны… куда? Ну, конечно, на юг, но не в Ниццу, а дальше, в Италию, может быть, в Сицилию, может быть, туда, где Гектор Сервадак откололся с куском земли и понесся со свистом в пространство. У Жюль Верна.
И вот они поедут с Кареловым куда-нибудь, конечно, недалеко и третьим классом, так что будут ныть лопатки от сидения на жестком. Будет холодное утро, но они откроют окно. И это будет не юг, а север. А где-нибудь, где лед… Чтобы вместе стоять и смотреть — на ветру, на жгущем горло ветру — как идут друг по другу льдины. Синий ветер будет швырять ей в лицо пряди этих остриженных волос.
Мелкий дождь моросил по утру, когда Вера проснулась. И ничего больше не было видно с ее капитанского мостика — только одна густая, влажная весенняя дождевая вуаль.
XXIV
Вера никогда никого не спрашивала: кто такой Карелов, откуда он, что делает, как живет? Она знала о нем только то немногое, что он сам о себе рассказал. В Ницце его мало кто знал, он не принадлежал к тому кружку русских, который собирался у Лизи. В первый раз Вера встретилась с ним у знакомых — русских, конечно, потому что Лизи терпеть не могла французов. Впрочем, Лизи больше любила принимать у себя, а сама почти никуда не ходила, посылала вместо себя Веру, иногда даже — к удивлению ее приглашавших людей — Федю… В тот первый вечер Карелов проводил Веру до дому, а через месяц это повторилось опять. И в этот раз ей было почему-то приятно идти с ним рядом, в ногу, и даже было интересно, потому что он рассказывал что-то любопытное, — но не о себе.
Тут выяснилось, — когда они остановились на каком-то углу и Карелов, с прутиком в руке стал чертить какие-то воображаемые линии своих путешествий (он был моряком) — тут выяснилось, что он был и в Сайгоне, и в Архангельске, и в Беринговом проливе: плавал с учебным судном вокруг света. Вера, смеясь, призналась ему, что в детстве больше всего любила пожарных и матросов: пожарных за каску, матросов за все, что о них сочинено.