— В таком случае ты пойдешь туда завтра и все для меня переснимешь.
— Нельзя. Запрещено! Тебе ясно?
Конечно, ему было ясно. Он обнял меня и отправился домой. Глядя, как Франсуа удаляется, я впервые заметил, что он сутулится, хотя ему было, как и мне, всего лет сорок. Он словно нес на своих плечах тяжкий груз личной драмы. Наблюдая за ним, я припомнил фразу одного забытого поэта: «Чтобы узнать возраст любого еврея, не забудьте прибавить к дате его рождения еще пять тысяч лет».
Франсуа состарился в мгновение ока. За один час он стал старше на пять тысяч лет.
* * *
Два дня спустя я получил записку, написанную рукой моего друга: «Я не смыкаю глаз. Эта история довела меня до изнеможения. Не говори ничего моим близким, особенно отцу. Необходимо уберечь его от всей этой грязи. Но я должен знать. Кто?»
Лаконичное послание, ничего не скажешь. Дрожащий почерк свидетельствовал о смятении пишущего. Тут не было даже традиционного обращения и заверений в дружбе. Подписаться Франсуа забыл. Вероятно, от волнения. Не важно, письмо и без того смахивало на анонимку.
На следующее утро я снова был в архиве. На боевом посту с самого открытия. Я лихорадочно раскрыл дело 28 Б. Никогда еще я не листал его страницы с таким трудом. Наконец-то тридцать пятая. Строчки не были пронумерованы. Пришлось считать. Десять, одиннадцать, двенадцать…
* * *
Я бросился к телефонной будке на первом этаже. Франсуа Фешнер сразу же взял трубку. Можно было подумать, что он ждал моего звонка.
— Сесиль Арман-Кавелли — это тебе что-нибудь говорит?
На том конце провода наступило затишье. От силы на несколько секунд, но они показались мне вечностью. Мой друг не отвечал.
— Франсуа, ты меня слышишь? Кем она вам приходилась, эта женщина?
— Она была нашей клиенткой, — произнес он наконец.
— А… А сейчас?
— И сейчас клиентка.
В трубке снова воцарилась гнетущая тишина. Но теперь по моей вине. Я не знал, что еще сказать, боясь, что любые слова прозвучат неуместно.
— И тебе все еще приходится с ней встречаться?
— Постоянно. Кстати, вот сейчас, когда я с тобой говорю…
Его голос изменился. Вслед за этим он положил трубку.
4
Целую неделю Франсуа Фешнер не подавал признаков жизни. Я слишком хорошо его знал, чтобы обижаться. Мой друг уединился, чтобы быстрее прийти в себя. Я представлял, как он собирает разрозненные фрагменты. Складывает головоломку одним лишь усилием памяти, готовой раскалиться от напряжения. Проделывает путь в обратном направлении до того злополучного декабрьского дня 1941 года, навеки лишившего маленького Франсуа чувства, которого ему так и не довелось испытать, — бесхитростной и удивительной радости быть любимым чадом дедушки с бабушкой.
Я слишком уважал друга, чтобы навязываться. В конце концов, я и без того причинил достаточно вреда, незачем было усугублять положение. Но это ожидание начинало меня тяготить. Внутри меня усиливалось смутное чувство вины.
Мне следовало бы догадаться, что у человека, ощутившего прикосновение собственного прошлого, остается от этой встречи привкус пепла. Мне следовало бы знать, что нельзя безнаказанно вторгаться в некоторые тайные закоулки души и необходимо тщательно оценивать степень риска, прежде чем углубляться в ее дебри.
Какие чувства я невольно пробудил во Франсуа? Вызвал шок? Поверг в депрессию?
Не изведав боли, мой друг обрел память об этой боли. Отныне он пребывал в смятении. По моей вине. Я уже был готов нести за это ответственность. Если бы случилась беда. В конце концов никто ни о чем меня не просил. Мне ничего не стоило умыть руки, дабы мертвецы хоронили мертвецов. Тем хуже для меня, если я оказался в зоне смертоносного излучения, исходящего от архивов. Я должен был лишь не поддаваться его воздействию.
* * *
Мне пришлось дожидаться семейного ужина, чтобы снова встретиться с Франсуа. Друг сидел напротив меня, ничем не выдавая волнения. Не лицо, а непроницаемая маска. Я приглядывался к нему, размышляя о том, что каждый человек — загадка. Никто из собравшихся за длинным столом на пятнадцать персон не подозревал, сколько призраков таилось за этой личиной. В тот вечер как никогда явно на лице моего друга проступала его душа. Но никто был не в силах этого распознать. Никто, кроме меня.
Вокруг все тешили друг друга сплетнями, пересудами и тому подобными пустяками. Наше одиночество от этого лишь возрастало. Я все еще опускал глаза, встречаясь взглядом с Франсуа, так как меня по-прежнему тяготило чувство вины. Когда я наконец выдержал взгляд друга, он сам отвел глаза. Чувство вины перекочевало. Оно получило прощение с обеих сторон. Мы с Франсуа были заодно.
Я насторожился, когда один из дядюшек стал рассказывать, что он недавно купил загородный дом. Когда его спросили где, он не сказал, «на юге», как я ожидал, а ответил: «В свободной зоне».
Он произнес это слово столь естественно, что никто, за исключением нас с Франсуа, не удивился. Мы с другом озадаченно переглянулись. Дядя, разумеется, заметил наше недоумение и прибавил с улыбкой: «Там безопаснее, кто знает, не начнется ли все опять…»
Во время десерта стол уже напоминал пейзаж после битвы. От его прежнего изысканного порядка осталось лишь слабое воспоминание. Беседа в очередной раз перекинулась на «тех, кто нас не любит». Одна из невесток, которую немедленно поддержали все присутствующие, возмущалась тем, что у некоего еврея хватило наглости и подлости ездить в немецком автомобиле. Если бы только эта особа удосужилась хотя бы раз заглянуть в подземные гаражи антверпенской алмазной биржи! Чудовищное скопление «мерседесов» свидетельствует о том, что евреи не так уж злопамятны. Но подобные аргументы были неуместными в поздний час. Все уже принялись обсуждать свежий слух о ключе зажигания «фольксвагенов». Дескать, вы обратили внимание, что начертано на нем под монограммой? Буквы «А» и «Г» — инициалы одного австрийского ефрейтора, относившегося к нам довольно недружелюбно.
Вопрос о бойкоте той и другой марок, вынесенный на всеобщее обсуждение, считался не менее важным, чем дань памяти невинных жертв. Поскольку я красноречиво молчал, один из дядюшек стал допытываться, каково мое мнение. На всякий случай он попросил меня не советовать родне провести ближайший отпуск в Шварцвальде [11], что я порой делал из чистого озорства. И тут, стараясь не терять хладнокровия, я предложил спорщикам покинуть столь благодатную немецкую почву и перенестись на куда более тернистую французскую землю.
Дабы не выходить за рамки своих моральных устоев, им оставалось только поставить крест на всем, что столь охотно мирилось с немецким присутствием, с идеями новоявленных господ из Парижа или Виши, с изгнанием евреев из общества — словом, с духом времени тех лет. Следовало предать анафеме автомобили, названные в честь Луи Рено, фильмы с Арлетти и Альбером Прежаном, романы Дрие Ла Рошеля, пьесы Саша Гитри, крупные рестораны во главе с «Максимом», выставки Вламинка [12], лекарства и косметические средства, выпускавшиеся нашими предпринимателями, национальную полицию, производившую аресты, и жандармерию, охранявшую лагеря интернированных лиц, да Бог весть что еще… Этот список можно было продолжать до бесконечности. Меня хватило бы на целый час.
Чем дольше я продолжал перечень, тем острее чувствовал, как возрастает напряжение. Все сидевшие за столом смотрели на меня глазами фаршированных карпов. По всей видимости, я не привел никого в восторг. Но они сами выпустили меня на манеж, куда я всегда отказывался выходить, и ничто не могло меня остановить. Я повернулся к самой ярой и правоверной поборнице тирании памяти, одной из тех, что путают потребности души с фанатизмом.
— Нет ли у тебя какого-нибудь твоего снимка в бумажнике? — спросил я.