Литмир - Электронная Библиотека

Когда я вспоминал, как поджег газеты на крыльце Баттерфилдов, мне казалось справедливым признать – не из трусости, не из желания отвертеться, – что я был не в себе. Какова была причина того временного помешательства? Ясное дело, любовь к Джейд, любовь, оказавшаяся под запретом, превратившаяся в безумие, когда меня отлучили от дома Баттерфилдов. Именно любовь, точнее любовь запрещенная, лишила меня рассудка. Тот пожар был не озорством, не проявлением ненависти и не каким-то безумным актом мщения.

С того времени, как я влюбился в Джейд и вошел в семью Баттерфилд, и до того момента, когда я ждал, пока мое дело будет передано в суд, в моей жизни все было наполнено значением, все несло в себе странный и скрытый смысл, оставляло после себя послевкусие того, что я, за неимением другого слова, именовал Бесконечностью. Если любить означает внезапно воссоединиться с самой неуправляемой, самой живой частью себя, то это состояние пронзительного самосознания не угасло во мне со временем, как бывает у других. Если бы мой разум был способен издавать звуки, это был бы перезвон винных бокалов. Мне повсюду мнились совпадения; мысли метались и танцевали, словно нагретые молекулы. Все казалось чертовски сложным. Все казалось чертовски простым. Ничто не проходило незамеченным, и все заключало в себе некую драму. Эта боль, этот восторг не ослабли, когда Хью сказал, что мне лучше бы с месяц держаться подальше от Джейд, не утихли после пожара и недель, проведенных в заключении, когда я не знал, что будет со мной дальше и, самое главное, не имел возможности увидеть ее. Однако решение судьи Роджерса ускользнуло от моего постоянно бдительного, перевозбужденного сознания. Я совсем забыл, что наказание уже близко и что мое дело неожиданно («Кажется, нам повезло», – сказала тогда Роуз) разрешится у меня за спиной: Тэд Боуэн, районный прокурор и судья Роджерс заключили сделку.

Никакой тюрьмы. Никакого узилища для малолеток. И, если мои родители готовы заплатить, никаких государственных учреждений. Я был признан невменяемым и направлен в психиатрическую клинику сроком на один год, вплоть до своего восемнадцатилетия, после чего мое дело пересмотрят. Это был даже не настоящий приговор. По сути, пребывание в сумасшедшем доме было как условно-досрочное освобождение.

Отвращение моих родителей к психиатрии было настолько глубоко в них укоренившимся и настолько явным, что с тем же успехом меня могли бы отправить в семинарию. «Давайте считать, что нам очень, очень повезло», – говорила моя мать сквозь слезы, но я знал, что уже скоро она начнет думать – если уже не думает, – что как бы ни страшна была тюрьма, подобная судьба хотя бы роднила меня со Сталиным, с Юджином Деннисом, с испанскими борцами за свободу и с тысячами других героев-революционеров, тогда как пребывание в доме для умалишенных определяло меня в одну лигу с каким-нибудь остряком с постоянной сигаретой во рту, скажем с Оскаром Левантом, с каким-нибудь влюбленным по уши юнцом, который как дурак с писаной торбой носится со своими чувствами. Однако, узнав о решении судьи, я испытал облегчение и почувствовал, что в общем и целом со мной поступили справедливо. Я мог бы принять и полное оправдание. И довольно часто я представлял, как судья произносит: «Дэвид не имел злого умысла» – и с этими словами уходит. Однако оправдание пугало меня. Я считал, что умеренное наказание как раз лучше всего, и был признателен за то, что буду отбывать его в частной клинике, среди зеленых лужаек, в обществе съехавших с катушек молодых людей из привилегированных, толерантных семейств. Судья подчеркнул, что решение будет пересмотрено через год, но я считал, что при должном везении и при наличии одного-двух симпатизирующих мне, которые услышат о моих истинных чувствах, поймут их безмерность и неизменность, я выйду оттуда через несколько месяцев, готовый связать узелком нить своей жизни на том месте, где она оборвалась.

Судья вынес приговор после того, как мой полицейский надзиратель допросил каждого, кто мог что-то сказать суду о моем характере. «Ну прямо фэбээровская проверка», – сказал Артур. «Да-да», – согласилась Роуз, кивая и глядя на меня пристально и скорбно, стараясь своим видом напомнить мне, кто я такой на самом деле. Полицейский надзиратель побеседовал с тестировавшими меня психиатрами. Побеседовал со мной. Он оказался молодым человеком, японцем, который изо всех сил выказывал дружелюбие. «Как ты сам думаешь, Дейв, зачем ты поджег дом?» – спросил он сдавленным голосом, как будто был первым, кто напрямую задавал этот вопрос. Я пробубнил заученный ответ, а потом уткнулся лицом в ладони и разрыдался – по привычке, потому что тогда все время плакал, от беспомощности и, что весьма странно, однако неоспоримо, от тоски, поскольку пожар, несмотря на весь его ужас и опустошение, стал частью моей жизни, моей судьбы, моего страстного сердца, и мне казалось чудовищно несправедливым, что теперь только это и важно.

Полицейский надзиратель поговорил с моими учителями из средней школы «Гайд-Парк», и те сказали, что я был хорошим учеником. Встретился с моими немногочисленными друзьями и с родителями моих друзей. Не знаю, что он выяснил – что я люблю астрономию, джаз, бейсбол, книги, люблю печь пироги, люблю выключить звук у телевизора и на разные голоса вести самые нелепые и малоприличные диалоги. Он попросил назвать имена моих недавних подружек, побеседовал с ними и с их родителями. Сильно сомневаюсь, чтобы Линда Голдман рассказала ему, как лишила меня невинности в подвале родительского дома, обшитом деревянными панелями, – единственном обшитом панелями подвале во всем Гайд-Парке. Голдманы были люди практичные и приспособили подвал под развлечения: бар с посудомойкой, два дивана, стол для пинг-понга, восьмиугольный столик для покера, покрытый зеленым сукном и с круглыми углублениями для фишек. Нет, сомневаюсь, чтобы Линда хоть словом обмолвилась о нашей послеобеденной возне. Даже не знаю, вспомнила ли она об этом. Единственное, чем тот вечер отличался от прочих вечеров, когда она занималась саморазрушением с другими, – это голос ее отца, доносившийся по вентиляционной шахте: «Могу поклясться, в холодильнике была куриная ножка. Могу поклясться». Что касается остальных друзей, включая девочек, они были частью мирка, созданного моими родителями. Хотя мой отец вовсе не хотел, чтобы я был типичным ребенком, «впитавшим левые идеи с молоком матери», то есть сыном коммунистов, который общается исключительно с детьми таких же коммунистов, но веяния времени и повышенная нервозность родителей по умолчанию способствовали тому, что подавляющее большинство моих друзей были детьми друзей моих родителей. И разумеется, никто из них не сказал полицейскому надзирателю ничего такого, что выставляло бы меня в дурном свете. Родители, многолетние друзья Артура и Роуз, и вовсе собаку съели на даче показаний, а дети, усвоившие для себя их осторожность, вероятнее всего, отвечали на его вопросы честно, непринужденно и абсолютно безукоризненно.

Судья Роджерс дал нам неделю, чтобы подвести итог моей чикагской юности и подготовиться к переезду в клинику Роквилл, которая находилась в сотне миль отсюда, в городке Вайон, штат Иллинойс. Разумеется, мне по-прежнему было запрещено общаться с кем-либо из Баттерфилдов и даже наводить о них справки. Я понимал, что Баттерфилды, в особенности Хью, возмущены исходом дела. Хью несколько раз подавал в суд прошения. Единственные показания, не позволившие судье Роджерсу проявить бóльшую снисходительность, исходили от Хью. Это уязвило меня, но не удивило, и я ощутил чудовищную боль, которую испытываешь, когда вынужден признать правоту нападающего. В своем одурманенном, изолированном, безумном состоянии я принял все претензии Хью ко мне и даже согласился с его правом желать мне самого сурового наказания, однако я верил, что Хью выступает в одиночку, что Энн и, конечно же, Джейд не заодно с ним. Но что касается отчаянных попыток разузнать о них, я не понимал даже, с чего начать. Я не знал, где они живут. В гостинице? Может, разделились и живут в двух-трех разных домах? Переехали к родителям Хью в Новый Орлеан или к матери Энн в Массачусетс?

6
{"b":"199847","o":1}