Чтобы уберечься от глубокой травмы, которую, как я чувствовал, нанесет мне этот импровизированный прием, после долгого, тягостного завтрака я покинул родителей и закрылся в своей комнате – комнате мальчишки десяти-четырнадцати лет, которая начала выдавать о моем физическом «я» больше нелицеприятной правды, чем смогла бы какая-нибудь рубашка или ботинок. Я дремал, читал и соображал, что бы надеть. Прием был назначен на три пополудни – время, когда никто не надеется на серьезную еду. По мере того как час близился, я начал всерьез размышлять о том, в чем выйти к гостям. Роуз унесла почти всю мою старую одежду, однако оставила синий костюм, купленный на выпускной. Я надел белую рубашку, узкий черный галстук и этот самый костюм. У меня в комнате не было зеркала – единственное зеркало в доме было на шкафчике с аптечкой, – однако мне удалось рассмотреть свое призрачное отражение в оконном стекле. Костюм был заметно мал: пиджак сжимал плечи и грудь, брюки слишком обтягивали бедра, короткие штанины едва прикрывали лодыжки. То, что я увидел, наполнило мою душу чувством неизъяснимой тревоги. Этот тесный синий костюм внезапно поставил меня перед фактом, что годы ушли.
Я лежал на кровати, теперь уже полностью одетый, глядел в потолок и поглаживал узкий галстук. Галстук совершенно вышел из моды, однако я сомневался, что мои родители или кто-нибудь из их друзей обратит на это внимание. Эти люди сознательно презирали моду и вещи. Например, Артур только недавно выяснил, что «телеужин»[11] – это необязательно еда под телевизор. Я задремал. Пока я спал, пришли несколько гостей. Я мог бы проспать весь день, если бы мать не разбудила меня.
– Дэвид? – прошептала она сквозь дверь.
– Я готов, – ответил я. – Они уже пришли?
– Можно мне войти? – Не дожидаясь ответа, Роуз вошла, нарушив неписаные правила нашего дома. На ней было бледно-зеленое платье с U-образным вырезом и зеленые с белым туфли. В руке она держала стакан виски с водой, обернутый салфеткой. – Ты надел костюм, – сказала она, закрывая за собой дверь.
– Какая наблюдательность, – отозвался я.
– Слишком жарко, Дэвид. А костюм с шерстяной ниткой. Смотри, как ты вспотел. Почему бы тебе не снять это старье и не обтереться как следует мокрым полотенцем?
– Нет, я останусь в костюме, – решительно заявил я, демонстрируя свое чувство долга, которое так ценили мои домашние.
Прозвучал дверной звонок. Я услышал из гостиной знакомые голоса. Смех. Высокий и захлебывающийся, похожий на уханье совы. Затем мужской голос – Гарольда Штерна – произнес:
– Нет. Смеяться пока рано. Это еще не самое смешное.
В ответ на это снова раздался смех, сквозь который прорвался женский голос:
– Какая разница, самое это смешное или нет. Мы ведь уже смеемся.
– Ладно, – сказала Роуз, бросив испуганный взгляд на закрытую дверь, – ты отлично выглядишь. Но почему бы тебе не заглянуть в ванную и не умыть лицо?
Что касается самого приема, он прошел настолько гладко и без происшествий, что его вовсе могло бы не быть. Никого не посетила неожиданная мысль, никто не сказал непроверенного слова; никто не напился и не переел; никто не смахнул по неосторожности сигаретный пепел на ковер. Мне позволили выпить достаточно, но не так, чтобы опьянеть. Меня подвели к дивану и усадили рядом с Миллисент Белл, которая в последнее время помогала мне поступить в Университет Рузвельта. Меня также вовлекли в разговор с Гарольдом Штерном, который мог бы предложить мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Однако я не сделал ничего, чтобы извлечь выгоду из их благосклонного внимания. Они были со мной, потому что я был единственным ребенком Роуз и Артура, потому что в прошлом я так безмолвно и так мило подавал копченое мясо во время партийных собраний, в лучшие деньки их жизни.
За окнами не спешило темнеть, и казалось, что прием в мою честь никогда не закончится. Что можно, а что нельзя спрашивать о моем длительном отсутствии было совершенной загадкой для верных друзей моих родителей. Самым глубоким вторжением в личное пространство, на какое они отваживались, были сердечные слова «Добро пожаловать домой», которые были бы куда более уместны, если бы я вернулся после двухлетнего изучения генетики социализма в Ленинградском университете. Даже те, кто писал мне и присылал подарки во время моего пребывания в Роквилле, избегали упоминаний об истинной причине моего отсутствия. Неужели они боялись того, что может нечаянно отразиться в их глазах при упоминании моего заключения, – слез или, может быть, насмешки? Или же они уважали горячее желание моей матери, чтобы в тот вечер все-все в мире было совершенно нормально, насколько это вообще возможно? История задолжала Роуз обыкновенную вечеринку, и даже дети друзей моих родителей твердо вознамерились избегать любых болезненных воспоминаний. Мередит Тарновски, наконец похорошевшая в свои шестнадцать лет, обладающая притягательностью девушки, чья сексуальность носит пока чисто гормональный характер, только что вернулась домой после нескольких недель, проведенных на Кубе, где работала на уборке сахарного тростника и посещала лекции. Она часто оказывалась рядом со мной, рассказывала о Кастро, которого я на самом деле любил, хотя и не с той всепоглощающей страстью, что Мередит. Ее темные глаза блестели, от ее нежной кожи веяло ароматом пены для ванн, солнце Гаваны придало мягким волоскам на руках оттенок платины. Я опрокидывал один стакан джина за другим, размышляя, не задумывалась ли эта вечеринка для того, чтобы я прервал долгое воздержание и затащил Мередит в свою комнату.
– Ты была на Кубе, а я – в хорошеньком маленьком дурдоме. Хочешь поговорить о том, как расходятся пути людей?
Она опустила глаза и покачала головой. Что она хотела сказать? Что в этом заключена некая ирония? Печаль? Или что нам не полагается об этом говорить? Другим представителем «моей возрастной группы» был Джо Гринблад, бывший недомерок, которого когда-то дразнили Крошкой Гринбладом и который теперь, в двадцать два, возвышался надо мной. Он был в красной рубашке, бледно-голубых вельветовых брюках и ковбойских сапогах. Я никогда не общался с ним настолько тесно, чтобы влиться в ряды его детских мучителей, однако сегодня он избегал меня и поглядывал с мрачной иронией, как будто сводил со мной какие-то давние счеты. Он явно был в фаворе у друзей моих родителей. Пусть Мередит побывала на Кубе, зато Джо (Джозеф по свидетельству о рождении) целиком прочитал «Капитал» и именовал движение за гражданские права не иначе как «негритянский вопрос», а своих друзей – «современной молодежью». Родители Джо, Ольга и Лео, не забывали о моем дне рождения, пока я был в Роквилле, и время от времени присылали мне книги и журналы. Годом раньше они побывали в Советском Союзе и привезли небольшой катушечный магнитофон, который передали моим родителям с тем, чтобы они отдали его мне. К магнитофону прилагалась бобина с записью. «Дэвид, приве-е-е-ет, это Ольга». «И Лео». «Дэвид, – продолжала Ольга, – мы только что вернулись из Советского Союза. Ты даже не представляешь, каких чудес мы там насмотрелись. Несмотря на жуткий холод, у нас в гостинице было изумительно тепло. И люди, Дэвид, какие там люди…» «Очень счастливые, – сказал Лео. – Радостные, с чувством собственного достоинства». Я слушал со слезами на глазах, сраженный глупостью и нежностью их послания. Не сознавая того, я положил руки на магнитофон, замедляя движение пленки. Голоса Ольги и Лео зазвучали медленнее, ниже, они говорили теперь словно жертвы инсульта, и осознание их смертности прошло через меня, вспыхнув, как зарница.
Около семи начался дождь. Небо позеленело от электрических разрядов, дождь неистово колотил в окна. Словно стая диких зверей, все гости задвигались, обсуждая, кто как поедет, кто с кем, кто кого подвезет. Казалось, они испугались дождя, но, полагаю, они ухватились за благовидный предлог, чтобы уйти. Том с Натали ушли последними, но даже они задержались всего на пятнадцать минут после того, как начался дождь. Они мешкали, потому что хотели посплетничать о Тарновски, миниатюрных, крикливо одетых родителях Мередит. Тарновски держали кинотеатр в Норт-Сайде и время от времени, чтобы покрывать расходы, были вынуждены брать в прокат эротические фильмы. «Мы предупреждали, что этим все и закончится», – сказал Том Фостер, выражая притворную печаль и озабоченность.