Я сидел, уткнувшись лбом в окно, и мой вес удерживал всего лишь слой стекла. Внезапно ужаснувшись, я сел прямо. Мне представилось, как я вываливаюсь наружу. Я снова посмотрел на улицу, затем задернул штору.
Комната погрузилась в темноту, и я стоял в этой темноте, зная, что уже скоро буду обшаривать квартиру в поисках своих писем, но пока с поисками придется обождать. Надо остаться одному. А время тянулось так медленно – не было причины спешить. На тот момент я был способен делать только одно: стоять, где стоял, в душной дурацкой комнате, и ощущать, как слезы – и когда только успели? – катятся по лицу. Я надеялся, что родители не завалятся без предупреждения и не увидят меня таким. Но я даже не пытался взять себя в руки. У меня не было ни сил, ни умения, чтобы не замечать самую глубокую рану в душе. Я сел на кровать и вслепую потянулся за подушкой. Выдернул ее из-под покрывала и прижался лицом. Затем я зарылся в эту мягкую кипу из миллиона перьев и зарыдал.
Роуз работала библиотекарем в средней школе в Саутвест-Сайде, и поскольку было лето и время каникул, она решила посидеть дома вместе со мной в эти первые, слезливые, дни моего возвращения. В конце концов, у меня не было иного выбора, кроме как приводить свою жизнь в порядок. Мое освобождение из Роквилла было всего лишь очередным условно-досрочным освобождением. Я был обязан дважды в неделю посещать психиатра, оставаться на связи с полицейским надзирателем и либо поступить в колледж, либо найти работу на полный рабочий день. Я не мог покидать Чикаго без разрешения суда, мне запрещалось предпринимать какие-либо попытки для установления контакта с Баттерфилдами. А потому я отсиживался в квартире, ложился поздно, пялился в телевизор, ел за троих, словно чудовищный паразит. Роуз очень страдала из-за моей апатии. Она верила в силу воли так же истово, как Ньютон – в силу тяжести, но мальчик-переросток в коричневой пижаме, который смотрит повтор «Шоу Люси», был тем яблоком, которое падает с дерева только для того, чтобы на полпути зависнуть в воздухе.
Погода стояла кошмарная. Температура держалась под девяносто градусов[10], небо было цвета грязных бинтов. Кондиционеры работали без передышки, и в миски, которые мы подставляли под них, капала холодная серая вода. Все казалось сырым и слегка размякшим, типографская краска от газет оставалась на руках.
Я не мог заставить себя выйти из дома. Я ложился как можно позже. Проснувшись, заставлял себя спать дальше, сталкивая сознание обратно в темноту с рвением человека, слизывающего со своей тарелки последние крошки. Потом, когда постель и собственная комната становились невыносимы, я плелся в гостиную, включал телевизор, валялся на диване, прихватив гроздь зеленого винограда или пожирая крекеры «Риц» прямо из коробки. Роуз пыталась вывести меня из дома. Она предлагала пообедать в ближайшем ресторане. Узнавала, что идет в кинотеатрах, и спрашивала, что бы я хотел посмотреть. Она утверждала, что назначила за меня встречу с ее подругой Миллисент Белл, которая работала в Университете Рузвельта, или с Гарольдом Штерном, который предлагал мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Но я не был готов выйти из дома. Ни разу не замечал, чтобы она звонила и отменяла эти, так сказать, назначенные встречи. Полагаю, она пыталась воззвать к моему чувству порядка, старалась заставить меня ощутить, что во внешнем мире живут реальные люди, которые хотят видеть меня и сделать реальной мою жизнь. Она предложила мне пойти за покупками, а когда я отказался, зашла ко мне комнату и забрала всю мою старую одежду. Она отнесла ее в гостиную и бросила на пол, заставив меня таким образом просмотреть каждую вещь и решить вместе с ней, что почти все это больше мне не подходит – в Роквилле я подрос и уже не был таким худым. Это был третий день моего пребывания дома. После того как я признал, что одежда больше мне не годится, и заверил, что скоро позволю ей купить мне новую, Роуз сгребла все в кучу, чтобы вынести в подвал.
– Между прочим, ты можешь раздать все это! – крикнул я ей вслед, когда она потащила вещи к двери.
– Это богачи занимаются благотворительностью, – ответила она.
– А бедняки делятся! – воскликнул я, и меня, словно током, пронзили отчаяние и стыд.
Я слушал, как ее каблуки стучат по лестнице. Первый раз с момента моего возвращения домой я оказался в квартире совершенно один. Свою комнату я обыскал и не нашел ни одного письма к Джейд или от нее, и вот теперь наконец я могу поискать в других местах. Я подбежал к книжным шкафам и открыл раздвижные дверцы внизу: сложенные скатерти; джутовые салфетки из Мексики, бордовые и цвета морской волны; несколько старых номеров «Нэшнл гардиан»; шахматная доска и коробка из-под сигар «Белая сова» с шахматами; дюжины маленьких коробочек с тонкими розовыми свечками для именинных тортов; коробки с чеками; коробки с незаточенными карандашами; дорожный швейный набор, завернутый в толстую блестящую бумагу и украшенный изображением слона, который машет хоботом; конверты; чистые блокноты на проволочных спиралях. Всего лишь невинное, хаотическое собрание вещей, которое в иной миг заставило бы меня улыбнуться от радости – даже спрятанное в шкафах барахло хранилось у родителей в безукоризненном порядке. Все равно что стараться открыть запертый дневник, чтобы прочитать всего-навсего рецепты или описания природы либо услышать, как кто-то бормочет во сне: «Не забыть про день рождения Эзры».
Я закрыл дверцы, включил телевизор и упал на диван, дрожа от разочарования. Роуз вернулась в квартиру. Я видел, что ее порыв угас, ей уже больше не хочется уносить мою старую одежду, однако ее дожидалась еще одна охапка, и если не вынести ее, то будет еще хуже. Не глядя мне в глаза, она собрала остатки одежды и унесла.
Я метнулся в спальню родителей. Даже в солнечные дни в этой комнате было темно, но сегодня она и вовсе походила на подводную лодку. Я включил потолочный светильник, представляющий собой квадратный абажур из непрозрачного стекла. В этой комнате никогда не наблюдалось никакой жизни. Родители одевались и раздевались в ванной дальше по коридору. Здесь не было письменного стола, не было телефона, единственный стул, старый, деревянный, стоял у стены и, насколько мне известно, не был знаком с тяжестью человека. Полы были застланы коврами, кровать стояла посреди комнаты между шкафом с одной стороны и комодом с другой. На стене висело две литографии Ирва Сегала с трудовыми руками, но не было зеркала. Сама же кровать была заправлена так туго, что казалось, потребуется перочинный ножик, чтобы отковырять покрывало, ложась спать. Наперегонки со временем и собственными угрызениями совести я обшаривал желтый лакированный комод. Какая неизменная благопристойность! Первый ящик: носки, шорты, футболки, носовые платки и флакон дезодоранта «Аррид», который Артур, по-видимому, считал предметом слишком интимным, чтобы держать в общем шкафчике в ванной. Второй ящик: рубашки Артура. Третий ящик: нейлоновые чулки, одна пара так и пристегнута к поясу, лифчики, трусики, женский набор для бритья. Четвертый ящик: пустой футляр от наручных часов, пустая рамка для фотографии с треснувшим стеклом, стопка коричневых конвертов. Несколько тяжких ударов сердца я был уверен, что нашел свои письма. Однако в конвертах лежали погашенные чеки, старые налоговые декларации, фотографии меня младенцем и ребенком постарше, старые договоры об аренде, регистрационные документы на машину, бланки страховых договоров, договор о ссуде банка Гайд-Парка, конверт с надписью «Завещание Артура»…
– Это еще что? – спросила Роуз.
Я сидел на полу, на коленях у меня лежали конверты. Секунду я молчал, лихорадочно соображая, не поможет ли мне вдохновение состряпать отменное алиби. Я никогда ревностно не цеплялся за правду, в особенности если на кон было поставлено мое собственное благополучие. Однако с тех пор, как я признался, что поджег крыльцо Баттерфилдов, мое чувство опасности срабатывало не всегда: я редко ощущал, что моя жизнь может сделаться еще хуже, чем она уже есть.