И все-таки «Моя жизнь» остается автобиографическим шедевром. Франсуа Мориа напрямую сравнивает ее вступительные главы с описанием детства Толстым и Горьким. У Троцкого та же «детская» свежесть восприятия и почти такая же неистощимая зрительная память, та же способность воскрешения в памяти атмосферы и настроения и та же самая кажущаяся легкость в оживлении характеров и сцен. Описывая гримасу, жест или блеск в глазах одним-двумя небольшими штрихами, он передает истинную природу и душевную особенность человеческого существа. В этой манере он изображает целую галерею родственников, домашних слуг, соседей, школьных учителей и т. д. Вот несколько примеров, хотя его проза слишком сложно текстурирована, чтобы любой отрывок из нее хотя бы отдаленно был так же полон жизни, как в его контексте. Он описывает своего школьного преподавателя в Одессе: «Он никогда не смотрел в лицо человеку, с которым разговаривал; он бесшумно ходил по коридорам и по классам на резиновых подошвах. Он говорил негромким сиплым фальцетом, который, даже без повышения голоса, мог наводить страх… Человеконенавистник по природе… он казался уравновешенным, но внутренне постоянно находился в состоянии хронического раздражения». Один из учителей был «худым, с колючими усами на зеленовато-желтом лице; его зрачки были мутными, движения такими вялыми, как будто он только что проснулся. Он громко кашлял и плевался в классе… Несколько лет спустя он перерезал себе горло бритвой». Другой учитель: «Крупный и импозантный мужчина в золотых очках на крошечном носике, с полным лицом, обрамленным жидкой бородкой. Когда он улыбался, становилось видно… что он слабовольный, маленький человек, замученный внутренними противоречиями». И еще один: «Огромный немец с крупной головой и бородой, доходившей до пояса. Он носил свое тяжелое тело на почти детских конечностях. Это был самый честный человек, и он страдал из-за проделок своих учеников».
Нам дают увидеть «печать обреченности» на семьях соседей-помещиков, которые «с жуткой скоростью двигались в одном и том же направлении — к крушению». Когда-то «вся округа принадлежала одной из этих семей; но сейчас их отпрыск живет, сочиняя петиции, жалобы и письма за крестьян. Когда он заходил к нам в дом, он обычно прятал в рукав табак и кусочки сахара, а жена его делала то же самое. С горящими глазами она рассказывала нам истории о своей юности, в которой были крепостные, дорогие пианино, шелка и духи. Ее два сына выросли почти безграмотными. Младший, Виктор, был приказчиком в нашем магазине». А вот беглое знакомство с каким-то еврейским землевладельцем: он «получил образование аристократического типа. Он легко говорил по-французски, играл на фортепьяно… Левая его рука была недоразвитой, но правая вполне нормальной, как он выражался, для того, чтобы играть концерты… Часто останавливаясь посреди игры, он вставал и подходил к зеркалу. Потом, если никого не было рядом, он палил свою бороду со всех сторон горящей папиросой — таково было его представление о том, какой должна быть опрятная борода». А на фоне этой вереницы разорившихся помещиков и выскочек из крестьян, изнуренных работников и различных родственников всегда чувствовалось дыхание украинской степи: «Имя Фальц-Файн[67] звучало, как топот ног десяти тысяч овец, как блеяние бесчисленных овец, как переливы пастушьего свистка в степи… как лай множества собак-волкодавов. Сама степь дышала этим именем и в летнюю жару, и в зимнюю стужу».
Из среды, в которой проходило его детство, Троцкий переносит нас в первые революционные кружки Николаева, в тюрьмы Одессы и Москвы, колонии ссыльных в Сибири, а потом показывает нам плеяду редакторов «Искры», раскол на II съезде партии и рождение большевизма. Во всей литературе об этом периоде нет ни мемуаров, ни свидетельств очевидцев, которые бы так же ярко отразили картину раскола, как это мы видим в «Моей жизни». Тот факт, что в 1903 году Троцкий был меньшевиком, но писал как большевик, во многом связан с атмосферой и его изображением личностей. В ретроспективе он на стороне Ленина; но он также обязан отдать должное и себе, Мартову, Аксельроду и Засулич и объяснить, почему они пошли против Ленина. В отличие от почти всех большевистских и меньшевистских мемуаристов, он показывает каждую из противостоявших групп изнутри; и хотя теперь он политически осуждает меньшевиков и себя самого, он делает это с пониманием и симпатией. Еще до того, как ввести нас в курс политических противоречий, он заставляет нас почувствовать лежащее в основе столкновение характеров:
«Работая бок о бок с Лениным, Мартов — его ближайший товарищ по оружию — уже начал чувствовать себя неловко. Они еще обращались друг к другу по отчеству, но в их отношения стала закрадываться некая холодность. Мартов больше жил в настоящем… Ленин, хотя и твердо стоя в настоящем, уже пытался проникнуть взором сквозь завесу над будущим. Мартов развивал бесчисленные, часто оригинальные гипотезы и предложения, которые сам быстро забывал; а Ленин дожидался момента, когда в них возникнет необходимость. Детальная утонченность идей Мартова заставляла Ленина качать головой… Можно сказать, что даже перед разрывом… Ленин был „тверд“, а Мартов — „мягок“. И они оба знали это. Ленин бросал взгляды на Мартова, которого высоко ценил, с критическим и несколько подозрительным видом; а Мартов, чувствуя эти взгляды, опускал глаза вниз, а его узкие плечи нервно подергивались. Когда они встречались и разговаривали после этого, по крайней мере, в моем присутствии, не хватало дружеской интонации и шуток. Ленин, разговаривая, смотрел куда-то вдаль, а глаза Мартова становились безжизненными под его сползавшим и всегда нечистым пенсне. А когда Ленин разговаривал с Мартовым, в его голосе возникала особенная интонация: „Кто это сказал? Юлий?“ — и имя „Юлий“ произносилось особенным образом, слегка подчеркнуто, как будто с целью сделать предупреждение: „Хороший человек, тут никаких сомнений, даже замечательный, но слишком мягкий“».
Сразу возникает ощущение судьбоносности, возникшее в этот момент между двумя «ближайшими товарищами по оружию», и поражения, висевшего над хрупкой и неопрятной фигурой Мартова. Троцкий не забывает, как многим, будучи молодым, он был обязан Мартову; и поэтому, даже вынося свое окончательное суждение, он делает это со скорбной теплотой: «Мартов был… одной из самых трагических фигур революционного движения. Одаренный писатель, оригинальный политик, проницательный мыслитель — он стоял далеко вверху над… движением, лидером которого он стал. Но его мысли не хватало смелости; его проницательность была лишена воли. Чистое упрямство не могло ее заменить. Его первая реакция на события всегда походила на революционную. Однако, после размышлений, не имея поддержки в виде активной воли, он обычно отступал». Это отсутствие активной воли описано здесь как основной недостаток, разрушавший отважный ум и благородный характер. Насколько отлична следующая зарисовка Плеханова, сделанная со сдержанной антипатией:
«…он явно что-то чувствовал… По крайней мере, он говорил Аксельроду, имея в виду Ленина: „Из такого материала делают робеспьеров“. Сам Плеханов на съезде какой-либо завидной роли не играл. Только однажды я увидел и услышал его во всей его мощи. Это было на заседании комиссии по выработке Программы. С ярким, по-научному точным проектом Программы в уме, уверенный в себе, своих знаниях и превосходстве, с веселой иронической искоркой в глазах, седеющими колючими усами, слегка театральными, энергичными и впечатляющими жестами, Плеханов как председатель освещал все большое скопление своей личностью, как живой фейерверк эрудиции и остроумия».
Как потрясающа эта внешне льстивая картина человека с его самодовольством и тщеславием, прорывавшимися сквозь его блеск, и намек на фейерверк, который вот-вот пропадет во тьме.
Не менее побуждающими к размышлению и памятными являются портреты лидеров европейского социализма в довоенную (до 1914 года) эру: Августа Бебеля, Карла Каутского, Жана Жореса, Виктора Адлера, Рудольфа Гильфердинга, Карла Реннера и многих других. Короче говоря, часто через юмористические пассажи, связанные с каким-нибудь внешне тривиальным эпизодом, Троцкий рассказывает нам о времени и людях больше, чем это могут сделать много академических томов. Он, например, повествует о том, как в 1902 году после своего первого бегства из Сибири он остановился в Вене без гроша в кармане, голодный, но полностью осознающий важность своей миссии, и зашел в штаб социал-демократов, чтобы попросить помощи знаменитого Виктора Адлера на дальнейшую поездку в Лондон. Было воскресенье; учреждения были закрыты. На лестнице он встретил какого-то старого джентльмена, «который выглядел совсем недружелюбно», и ему он сказал, что должен видеть Адлера. «Вы знаете, какой сегодня день?» — сурово спросил этот господин. «Воскресенье, — сказал он и попробовал обойти незваного гостя. — Это не важно. Я хочу видеть Адлера». При этом человек, к которому «приставал» Троцкий, «ответил голосом командира, ведущего батальон в атаку: „Я говорю вам, доктор Адлер по воскресеньям не принимает!“ Троцкий попытался произвести на старика впечатление срочностью своего дела; но тот прогремел в ответ: „Даже если ваше дело в десять раз важнее — вы понимаете или нет? — даже если бы вы принесли новость — вы слышите меня? — что убили вашего царя, что в вашей стране произошла революция — вы слышите меня? — даже это не дало бы вам права нарушать отдых доктора в воскресенье!“ Это был Фриц Аустерлиц, знаменитый редактор „Arbeitzeitung“, этот „ужас своей редакции“, который в 1914 году станет самым шовинистическим пропагандистом войны.