Его понимание революционных событий было, наверное, близко к тому, которое было у Черчиля, сказавшему в те годы: «русский дредноут затонул при входе в гавань». Отец считал, что никакими аргументами, в том числе и государственной целостности, Октябрьская революция и гражданская война оправданы быть не могут. Он полагал также, что Февральскую революцию предотвратить было уже нельзя, что корень зла был раньше, в том, что Россия вступила в германскую войну, как ее называли и отец и дед. Отец был человеком «серебрянного века» нашей страны. Он видел лучше деда взлет ее культуры, быстрый прогресс во всех направлениях, ценил нашу самобытность, и в культуре, и в организации жизни и остро горевал по утере всего этого. Он мне много рассказывал о героизме русских войск на германском фронте, но считал, что это уже ничего не могло изменить. Трагедия, по его мнению, произошла раньше. Он считал, что это было убийство Столыпина. «И зачем охранке это понадобилось» – он часто повторял эту фразу, когда речь заходила о Столыпине. Теперь я, наверное, смог бы ответить на такой вопрос.
Но в одном сходились и дед и отец – они были искренними русскими патриотами в самом цивилизованном понимании этого слова. Одной из официальных доктрин в двадцатые годы была борьба с русским шовинизмом. Объявлять себя себя русским, проявлять интерес и симпатию к русской культуре и, особенно, традициям и истории, считалось проявлением чуть ли не антисовьетизма. А русской истории мы в школе вообще не учили. О Петре Великом, о победе на Куликовом поле и о других страницах истории, мы могли узнать только в своих семьях и то тайком. У нас дома было много книг по истории России, были исторические романы Загоскина, Толстого, Мережковского. Отец мне все это давал читать (что я делал с удовольствием) и потом долго обсуждали прочитанное. Отец любил рисовать. Тогда мы читали вслух. Иногда читал я, иногда моя мачеха. Так мы прочли «Воину и мир». Сцена кончины князя Болконского произвела на меня такое впечатления, что я потом не спал почти всю ночь.
Вот так, в 10 – 12-летнем возрасте я входил в мир.
Я много гулял с отцом и он мне с видимым удовольствием рассказхывал что нибудь из истории или о книгах, которые мне следовало прочесть. Я помню, как за несколько прогулок он рассказал мне всю историю пунических воин и Ганибал на долго сделался моим любимым героем. Однажды – это было в 27 или 28 году, мы с отцом вдвоем, во время его отпуска поехали в какуюто деревню, расположенную в верховьях Западной Двины, прямо на ее берегу. И прожили там едва ли не целый месяц. В нашем распоряжении были лодка, удочка и все тридцать лет эпопеи трех мушкетерах на французском языке. Мы отплывали в какой нибудь тихий заливчик, где, по нашему разумению должна была бы водиться рыба и становились на якорь (то есть бросали в воду камень на веревке) и начинались увлекательные часы. Мы по очереди следили за удочкой и по очереди читали вслух дартаньяновские приключения. Отец ими увлекался почти на моем уровне. Как ловилась рыба и ловилась ли она вообще – я не помню, но все перепетии отважного гасконца до сих пор могу воспроизвести во всех деталях. Отец – он был тогда совсем молодым человеком, ему еще не исполнилось и сорока, читал Дюма с неменьшим увлечением чем я.
Такая совместимость поколений полностью исчезла в послевоенное время. У меня, к моему великому огорчению уже не было душевных контактов с моими детьми. Я им был уже неинтересен. Может быть это веяние времени. А может я сам был настолько увлечен своей работой, спортом, жизнью, что не мог отдавать им нужную частицу собственного я? Нужной сердечности? А без этого мои попытки «организовать духовную преемственность» были обречены. А позднее, даже простые попытки более глубоко вникнуть в детали их жизни категорически ими пресекались и, причем, в весьма резкой и даже обидной форме. Такая отстраненность от детей, это, может быть, самое тяжелое бремя, которое я несу на склоне лет. Я утешаю себя мыслью о том, что в таком разобщении проявляется дух времени – дети, в нынешнее время, очень критически относятся к отцам. Ведь подобное происходит сейчас почти во всех семьях. Тоже я видел и за границей – дети очень рано уходят в самостоятельную жмзнь. Но мне от этого не легче, душевный вакум остаётся незаполненным. Да, эта разобщенность не только личное горе, но оно опасно для нации в целом. Мы лишились очень многого, утеряв ту общность поколений, которая была так характерна для всего русского общества, особенно для интеллигенции и крестьянства.
Наши субботние посиделки продолжались еще довольно долго. Люди к нам тянулись, хорошие люди, как я теперь понимаю. Но постепенно разговоры начали менять свой характер. Несмотря на кажущееся нэповское благополучие в атмосфере появилось нечто тревожное. Начались «чистки». Людей увольняли с работы и они стали отъезжать за границу. И правительство особенно не препятствовало эмиграции интеллигенции. И она собиралась понемногу в дальний путь, с глубокой убежденностью в том, что этот отъезд не на долго. И тем не менее, с горем и болью, и с ясным сознанием того, что там за кордоном лежит земля чужая, а вовсе не обетованная. Как непохожа была эмиграция 20-х годов на нынешнюю полуинтеллигенцию, которая говорит о России – эта страна. Мне иногда хочется ей сказать: ну и скатертью вам дорога, а мы попытаемся эту страну сохранить нашей страной!
Каждый раз, когда шел разговор об отъездах, я слышал, как называли то одну знакомую фамилию, то другую. Особенно памятно прощание с семьей Петрункевичей. Глава семьи был сослуживцем моего отца, вроде бы даже каким-то начальником. Но однажды его «вычистили», предложив, правда должность бухгалтера в каком то небольшом учреждении железнодорожного ведомства. Причины увольнения даже не скрывали. Петрункевичи – старая тверская помещечья фамилия, а их ближайший родич, кажется дядя, был известным кадетом. Мой отец еще в студенческие годы вступил тоже в партию кадетов, но скоро в ней разочаравался. Но факт пребывания «в кадетах» тщательно скрывал. По тем временам это был настоящий криминал.
Я помню, как мадам Петрункевич обняв мою мачеху рыдала на ее плече. Мы, как могли, их успокаивали. Дед говорил о том, что через 2-3 года они вернуться. В стране начинается индустриализация и ей понадобятся хорошие инженеры. Мой милый и хороший дед, так похожий на Тараса Бульбу, – он всегда был через-чур оптимистом – сказались гены: он пошел в своего внука.
Я хорошо помню и отъезд Шлиппенбахов – забавное семейство: папа, два сына и дочь и все ростом около двух метров. Отец говорил – четыре сажени шлиппенбахов. Их предок, какой то пленный швед, остался в России во времена Северной войны. Шлипенбахи тоже были инженерами и все работали на одном и том-же заводе (кажется, на Гужоне, как раньше называли Серп и Молот). Вся их вина состояла в том, что пленный швед во времена Петра Великого, сумел сохранить не только свою фамилию, но и баронский титул.
Получил предложение уехать за границу и мой дед. Знаменитая фирма Вестингауз приглашала деда на работу в качестве консультанта с каким то фантастическим окладом. Однажды дед вернулся со службы много позднее обычного и был мрачнее тучи. Оказывается было заседание коллегии наркомата, членом которой он был и на нем рассматривалось письмо фирмы Ветингауз, которое пришло по официальным каналам. Коллегия решила – рекомендовать Сергею Васильевичу Моисееву выехать в Америку, причем, обязательно со всей семьей, включая и детей и внуков.
Обедали мы обычно около 7 часов вечера, когда отец и дед возвращались со службы и мы собирались за столом всей семьей. В этот день мы обедали много позднее – ждали возвращения деда. За столом царила тяжелая атмосфера. Дед угрюмо молчал. Потом сказал одну фразу «Я не уехал тогда из Хабаровска, хотя оставаться там было угрозой для моей жизни, а теперь..». Дед встал из за стола, вынул из за галстуха солфетку и ушел в другую комнату.
Вскоре он вышел на пенсию.
Атмосфера сгущалась – это чувствовали все. Во время субботних встреч все меньше и меньше говорили о политике. Да и сами встречи становились малочисленнее и происходили уже далеко не каждую субботу. А потом и вовсе прекратились.