Прошли месяцы. Я чаще виделся с ней, привыкал к ее макияжу, голосу, слушал ее внимательнее. Однажды вечером я застал ее спящей на диване. Шляпа надвинута на глаза, костюм из твида, юбка натянута на колени, руки сложены на животе, большой палец просунут в одно из ожерелий. Это было зимой, в феврале, после показа новой коллекции. Я уже поздравил ее и вернулся, чтобы поужинать с ней. Из-за двери под сурдинку доносилась мелодия Вагнера.
Я вошел, решив, что она не слышала, как я постучал. Она спала. Значит, можно спать на парадном диване. Кругом стаканы, окурки в пепельнице, терпкий запах шампанского. Не убирали, чтобы не разбудить ее.
Прежде чем я успел уйти, она открыла глаза:
– Останьтесь.
Приподнялась, поджав ноги и натянув, по своему обыкновению, юбку на колени.
– Вот, – пробормотала она, – что такое слава, слава – это одиночество.
Каждый вечер, когда наступало время ложиться спать, она упиралась, словно над раскрытой бездной, может быть, потому, что погружалась в сон, как погружаются в смерть. Всем, кто ужинал с ней, хорошо был известен сценарий:
– Уже поздно, Мадемуазель. Не время ли вам…
Она не слышала. Кончалось тем, что все вставали.
Она не замечала этого. Продолжала говорить, оправляя юбку на круглых коленях.
– Надо… Не думаете ли вы, Мадемуазель…
Она ускоряла свой рассказ, или сетования, или об ви не ния.
– Что же, – вздыхала она наконец, – надо спать. Завтра предстоит работа.
Она поднималась. Поправляла шарф, шляпу, снова садилась. Брала свою сумку, открывала ее, клала в нее очки, три пары – для чтения, для дали, для кино, – таблетки, портсигар, новенькие, сложенные вчетверо десятифранковые банкноты, приготовленные для чаевых. Снова вынимала, рассматривала, проверяла все это. Читала несколько писем, полученных за день, вкладывала их обратно в конверты. Шаг за шагом ее подводили к двери. В дурную погоду в передней на кресле лежал ее плащ. Спускались по лестнице со множеством остановок, она все произносила монологи, и так весь короткий путь от рю Камбон до отеля «Риц», до последней остановки в тамбуре отеля, где, казалось, она собиралась провести ночь. И ни малейшего признака усталости, тогда как вы уже еле держались на ногах. Не было сил слушать, понимать, запомнить то, что она рассказывала. Вы покидали ее в полном изнеможении.
В моих записях, датированных 9 февраля 1960-го, я нахожу признание, сделанное ею в тамбуре «Рица»:
– Лед сломан между нами. Вы вернетесь. Будете задавать мне вопросы. Я подумаю. У меня есть заметки. Я перечту их.
Весь вечер она доверчиво говорила перед магнитофоном. Я настаивал, чтобы она рассказала свою жизнь. Она уклонялась:
– Никого не может заинтересовать чужая жизнь. Если бы я писала книгу о себе, то начала бы ее с завтрашнего дня, а не с того, что уже прожила, не с детства, не с юности. Прежде всего надо высказать свой взгляд на эпоху, в какую живешь. Это логичнее, новее и занятнее.
Когда речь заходила о ее жизни, она напоминала мне котенка, играющего с клубком шерсти. Потянет нитку – клубок покатится, котенок испуганно спасается бегством, следит издалека, возвращается успокоенный, протягивает одну лапку, снова тянет нитку.
– Я говорю максимами, я записала сотни их.
Один американский издатель уговаривал ее написать книгу советов для женщин. Я протестовал:
– У вас есть более важное дело.
– Да, да, я напишу эту книгу советов, а потом будет видно.
И добавила:
– Хочу, чтобы что-нибудь осталось после меня.
Американский издатель предложил ей большой аванс.
– Я не нуждаюсь в деньгах, – говорила она. – После меня и так останется много. Я даже не могу истратить всего, что зарабатываю.
Она ела крутое яйцо, ножом срезала белок, очищала его от пленочки после того, как скорлупа была уже снята. Мне подавали жареного цыпленка.
– Вы едите лапки? В детстве мне приходилось их есть, потому что все остальные куски предназначались взрослым. Теперь я их не ем.
Она прочла несколько максим, написанных, как она уточнила, в Нью-Йорке, у Мэгги ван Зюйлен. Она провела целое воскресенье, выбирая их «из кучи других». Я уделил недостаточно внимания этому чтению, потому что придавал меньше значения максимам Коко Шанель, чем ее воспоминаниям. Я был неправ, так как не сразу сообразил, что, читая их, она давала мне понять, в каком тоне следует писать о ней. Это была та музыка, та великая опера, которую она мечтала оставить после себя. Я понял это слишком поздно, когда магнитофонная запись со всей отчетливостью воскресила эту почти стершуюся из памяти сцену, понял всю важность того, что происходило в тот вечер, понял, что Коко открывала мне свою сущность. Вот несколько максим, прочитанных тогда Мадемуазель Шанель:
Счастье заключается в осуществлении своего замысла.
Можно продолжить свой замысел и после жизни, чтобы реализовать его в смерти.
За исключением материальных дел, мы нуждаемся не в советах, а в одобрении.
Для тех, кто ничего не понимает в искусстве, красота называется поэзией.
Перечитывая эти максимы, отмечая их птичкой в старом блокноте, чтобы заполнить воскресную тоску, она, должно быть, умилялась сама себе. Как хорошо то, что она написала, как мало стараются ее понять, кто знает о том огне, какой пылает в ней?! Когда же она читала свои максимы вслух Эрвэ Миллю, его брату Жерару и мне, она уже не была так уверена, что написала что-то, что останется в веках. (Хотя мы не скупились на похвалы.) Читала все быстрее и быстрее, не глядя на нас:
Следует опасаться людей, одаренных умом, но почти лишенных здравого смысла. Мы окружены ими.
Не нас ли она имела в виду? А вот что она записала о себе:
У меня, безусловно, есть недостатки и слабости, но я раздражаю и вызываю гнев моих друзей лучшим, что есть во мне: пристрастием к справедливости и правде.
Еще, относящееся к ней самой:
Всякое превосходство, как правило, приводит к своего рода изоляции. Оно заставляет выбирать друзей и знакомых.
Почему? Можно ли было спросить ее об этом, ее, которая говорила: «Я предпочитаю завтракать с клошаром, если он меня забавляет, чем с богачами, наводящими скуку».
Впрочем, мне кажется, я вижу, как она подняла голову, прочтя это, и слышу (благодаря магнитофону) ее голос:
– Я должна была изнывать от скуки в Америке, когда писала это.
Она прочла еще:
Нет ничего более лестного, чем сладострастие, которое ты вызываешь, потому что рассудок в нем не участвует. Сладострастие не зависит ни от твоих достоинств, ни от твоих заслуг.
– Неплохо, – заметила она, – время от времени я пишу вещи, которым сама удивляюсь.
Я находил, что она была более убедительна, когда, как бы стреляя в цель, выпаливала свои суждения, не думая и не заботясь о форме: «Можно привыкнуть к уродству, но никогда нельзя смириться с неряшливостью. Женщина должна быть надушенной и чистой, без этого она неряшлива. Я очень люблю духи. Люблю женщин, хорошо ухоженных, надушенных. Отвратительно, когда от них пахнет неряшливостью».
И все же нельзя не восхищаться тем усилием, с каким из чувства собственного достоинства она старалась облечь свои мысли в литературную форму:
Святой в обществе так же мало полезен, как в пустыне. Но если в пустыне святые бесполезны, то в обществе они часто опасны.
Страх божьего гнева удерживает от греха тех, кто не очень хочет или не в состоянии его совершить.
Сокровища божественного милосердия ободряют даже преступников, так как они имеют основания надеяться, что разделят их с другими.
Прочтя три последние максимы, она спросила нас:
– О чем я думала, когда писала это?
Не дав нам времени предложить свои объяснения, она прочла, засмеявшись, и как бы подчеркивая этим смехом свою мысль: