Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из-за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из-за отца. Маме плохо было.
А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.
Но в этот раз мы расстались все-таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».
Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, — 40-е годы, война еще не началась, отец окончил 2-й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, — говорит он, — а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать-отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов — в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть — хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни — пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…»
Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.
— Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.
Туфли ему нравятся, и он их берет.
— Борь, вот еще сапоги, на осень. — Когда-то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…
Билеткин не верит.
— Сашка, и это мне?! Да ты что! — Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие-то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, — а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как-то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой-то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать — денег особо не было. А у Машки цены бешеные.
— Борь, поди сюда. — Я веду его к шкафу и даю ему костюм, который мне когда-то купила мама. Я его уже не ношу и вряд ли носить буду, он как новый. На Билеткина он чуть большой, но он говорит, что сгодится, и благодарит меня. Я даю ему еще пару брюк в мелкую клеточку, «петит» называется, когда-то это было модно, пару рубашек и свитер, который после стирки сел и стал мал на меня, а на него будет как раз.
Он целует меня снова, и я отправляю его в панну заниматься гигиеной. Ну что за ужас!
— Борь, — кричу я, — ну почему тебе надо обязательно походить на Боба, тоже вечно нечистого и нечищенного.
— Сашка, — орет он, чистя зубы с пальца, — я же сам не знаю, где я сплю, когда бываю и у кого останусь.
— Все равно, — отвечаю я, в это время перемещаясь на кухню. — Человек должен уподобляться животному и быть чистым. Звери всегда чистые.
Я складываю его вещи в большой фирменный пакет, который мне когда-то дала Наталья, что-то принеся. Я одеваю Билеткина…
Яша Гогия делает то же самое, он богатый. Когда-то это делал и Юстинов, давно, но потом оказалось — для понта. Когда он еще с Ленкой крутился на первом курсе. А Ленка подопечного всегда старалась затащить в буфет и накормить, и с собой ему набрать, но почему-то от нее, от девочки, он брать стеснялся, странное дело, он обычно никогда в такие мелочи не вдавался: ел, что предлагали, брал, что давали. Она ему еще вечно деньги совала, когда у нее много было.
А потом Билеткин мне признался… что она ему всегда нравилась… Это было неожиданно.
— Борь, ты небось голодный, иди сюда на кухню. Только быстрей двигайся, двигайся, не умирай на месте. — (Физкультурный словарь все-таки давал себя знать.)
Мне все время казалось, что кто-то придет, хотя я и знал часы их приемов. А мне не хотелось, чтоб меня заставали, я же здесь вроде не живу. Это, конечно, ненормальность, я в любой день мог вернуться, но у меня много пунктов, это один из них.
Я открываю холодильник, он полон едой. Так всегда, когда меня нет дома, он забит. То ли мне кажется (так как давно не ел). Я накладываю и наваливаю Билеткину столько, чтобы он уелся вперед на два дня. У меня душа спокойней будет. Сам я не ем, я не могу есть почему-то, не могу я брать ихнее. То, что я его кормлю, это оправданно для меня, он — не я, а сам я не могу кушать, как будто это чужое и я беру без спроса. Или тайком, за спиной. Конечно, это ненормальность. Но я же вам говорю, у меня много пунктов, всяких.
— Саш, а ты почему не ешь?
— Не хочу, Борь, я ел в буфете, до тебя.
— Ну кого ты лечишь, когда ты сразу, как пришел, проспал два часа на лекции.
— Ну, значит, до этого…
— Что, потому что предки и ты здесь не живешь? Чего ж тогда я ем? Они подумают…
— Борь, не болтай глупости, ешь!
Он берет чистую тарелку и со своей откладывает для меня…
Меня это так трогает. У меня чуть не катятся слезы. Я выскакиваю в ванную, чтобы этого не случилось.
Холодная вода успокаивает, так всегда было. Дурной я, что ли, какой-то?
Я захлопываю дверь после нас и проверяю два раза. Мне всегда кажется, что дверь не закрылась, вода течет, газ открыт, холодильник не захлопнулся, отец говорит, меня лечить надо: я все перепроверяю. Но я-то знаю, что я не больной и лечиться мне не надо, я-то знаю, отчего это: от боязни оказаться виноватым перед ним. По любому поводу.
Мы возвращаемся в институт.
— Саш, — говорит Билеткин, — а можно, я сапоги одену…
— Конечно, ты чего глупости спрашиваешь, они ж твои. — Билеткин несется в туалет и переодевается. С тех пор его в этих сапогах только и видели безвылазно полтора года, он не снимал их в любое время любых сезонов, погоды, климатических условий. Они ему жутко нравились. А курс говорил о его сапогах два месяца, на что Юстинов в конце первого сказал:
— А Ланин вообще богатым стал, замшевые восьмидесятирублевые сапоги раздаривает, сам уже не носит такие.
Я молчал. Что бы я ни сказал, это было бы не то. Юстинов не понимал чего-то. Или: не понимал я. Но тогда, если не понимал я, всю свою жизнь я хотел бы быть беспонятливым.
Еще одно занятие, а Светка ловит меня и тащит куда-то к лестнице.
— Ты чего, Свет?
— Соскучилась, тебя три дня не было. А Маринка опять подставила меня.
— Да ну тебя, Светка, я тебе сказал, не ходи с ней, не дружи, пошли ее подальше. Ты ж не маленькая, смотри, какая стройная и красивая выросла.