Семенцов наклоняется к уху прасола, что-то быстро шепчет.
Прасол слушает, сияя от охватившего его восторга, слегка разинув рот. Шарапов равнодушно щурится сквозь табачный дым, будто совсем не интересуясь там, что говорит Семенцов прасолу.
— Конечно, братцы, — говорит, откидываясь на спинку стула, Осип Васильевич, — и разговору быть не может. Мы его, Андрюша, подмажем только в случае удачи. Дуб с рыбой — к хутору, а ты к атаману.
— Иначе никак, Осип Васильевич. А подмазать нужно. Потому — у нас нюх, у них — вдвое. Атаман — он не дурак. Знает, как можно рыбку поудить, не выезжая со двора.
— Верно, Андрюша, — войсковой план, что и говорить, — соглашается Полякин.
Семенцов встает, польщенно улыбаясь. Вслед за ним подымается, насовывая на вихрастый лоб шапчонку, Шарапов. Его незаметно толкает локтем Семенцов. Шарапов уходит. Семенцов плотно прикрывает за ним дверь, юля глазами, приближается к Полякину.
— Так что, Осип Васильевич, за подмазкой на вечерок приходить?
Прасол, довольный планом и возбужденный водкой, хлопает Андрея по плечу.
— Да, да, Андрюша. Об чем разговор? Все будет сделано. Придешь — лично выдам. Как, по-твоему, сколько нужно?
— По-моему, не меньше, как пятьдесят.
— А не много, Андрюша?
Семенцов кротко опускает голову.
— Мое дело маленькое, Осип Васильевич. По-вашему, по-хозяйскому, ежели много — сбавить можно. Только как бы этим всего наступления не загубить. Лучше уж пятьдесят, чем к полковнику Шарову в когти попадаться и тысячной справой рисковать.
Полякин, наклонясь к Семенцову, тихо говорит:
— Только Емельке об этом ни слова. Ведь это волк, а не человек. Его дело на воде ладить с пихрой, а наше — по сухопутью.
Проводив Семенцова, Осип Васильевич выходит на крыльцо, заложив руки в карманы люстриновых штанов и важно выставив вперед живот, зовет Леденцова.
Он мечтательно щурится: «Эх, если бы удалось — тысячи пудов сазана за одну ночь ввалятся в ледники. Только бы не подкачал Емелька, не промахнулся Семенец!»
— Гришенька, — говорит прасол счетоводу, — давай-ка нонче рассчитаемся с ватагами, а? Погорячились мы через этого Карнаухова, будь он проклят.
Леденцов удивленно раскрывает рот, но тут же одобрительно подхватывает:
— Вот и разумно. По-моему все-таки хотите, Осип Васильевич?
— По-твоему, Гришенька, по-твоему.
Прасол, шурясь, добавляет:
— Верно ведь насчет колеса ты завернул. Не подмажешь — не поедешь. Хе-хе… А с Карнауховым мы тоже рассчитаемся. Мы этого так не простим. Сейчас же иду к атаману.
Осип Васильевич приосанивается и, словно командуя, густо розовея в скулах, кричит:
— Даша! Мои праздничные сапоги — жива-а!
Гулким веселым эхом отзывается хозяину, просторный сияющий окнами дом.
7
Уже зашло солнце, а Аниська все сидел в кустах куги[12] — ждал Ваську. С юга наваливалась синяя туча, по займищам отдаленными глухими обвалами раскатывался гром. В ясной, словно отполированной глади ериков безмолвно отражались голубые вспышки молний. Настороженно, как рать перед боем, стояли камыши. Где-то в стороне предостерегающе пошумливало море, размеренно трубила выпь. Вверху, в синем воздухе, тонко звеня, роились комары.
Аниська развел тихий невидный костер, кутался в едкий дымок, но комары сыпались сквозь него, как песок залезая в уши, нос, вынуждая вертеть руками до тупой боли в ключицах.
Аниська ругался, изнывая от ожидания, от голода, от непривычного ощущения одиночества, — злился. Мысль, что прасол не простит ему скандального поступка, уже не пугала его.
Воображая себя разговаривающим с атаманом, он наливался злобным чувством протеста, желанием скандалить, дерзить до конца. Противным, ненавистным казалось пухлое лицо Леденцова, а рядом с ним бледное, искаженное горем лицо дяди Семена рисовалось все более жалким.
Разминая затекшие ноги, Аниська встал, нетерпеливо прошелся по косматому берегу ерика.
Ярко сверкнула, позолотив зеленые усы камышей, молния, ближе, отчетливее ударил гром.
Низко, чуть не задев за голову, просвистели крыльями дикие утки, хрипло крякая, опустились на сумрачно синеющий плес.
Аниська присел на прохладный настил целинной густой травы, с тревожно стучащим сердцем смотрел на уток.
Красноватый и косой, бьющий с проясненного запада нет падал на воду, озаряя их.
Важно вытягивая зеленовато-сизую голову, ныряя и баламутя воду, кружил между уток сытый, туго оперенный селезень.
Покорными, суетливо-угодливыми были утки, и только одна из них гордо держалась в стороне и, когда селезень приближался к ней, уплывала от него, задорно крякая…
Какая-то неуловимая, еще не осознанная мысль беспокоила Аниську. Он пытался поймать ее, уяснить себе, и напрасно. Комары, жадно облепившие его лицо и руки, спокойно пили кровь, но он не чувствовал их укусов, глядел на узкую взволнованную полоску воды и думал, думал… Но мысль так и осталась неясной, тревожной, неотгаданной. Ее заглушали мелкие заботы, навеянные происшедшим за последние дни.
Почему отец медлит с выездом в запретное? Уже отгуливается сельдь, уходит в море, начинает в заповедных кутах жировать сазан, — пора бы пощупать заросшие цепкими водорослями ерики и ямы… Кто-то теперь гуляет в запретных ериках, кто-то, крадучись как вор, шныряет в Забойном, в Дворянке, в Среднем, в Татарском, а он, Аниська, отсиживается как загнанный сурок, ждет не зная чего.
Аниська вскочил. Вспугнутые шумом взмыли кверху утки. Аниська проследил за ними мятежным взглядом, будто желая улететь с ними в прохладную синеву займищ.
Разметывая хлесткую осоку, оступаясь на промоинах, он побежал в сторону хутора. Нетерпение подстегивало его. Скорее побежать к отцу, уговорить его завтра же ехать в запретное, ехать самим, если не согласятся Панфил и Илья!
Знакомый заливистый свист разорвал тишину. Аниська присел. Со стороны хутора, прыгая через кочки, бежал Васька.
Чуть не столкнувшись с товарищем, он выругался, тяжко дыша:
— Ты, Анися-разбойник, куда забрался! Да ты чего? Никак сказился… Пусти!
Обнимая друга, Аниська упрекал:
— Тоже — приятель. Докуда ждать тебя?
— Батька делами задержал, насилу вырвался, — оправдывался Васька.
Распотрошив узелок, принесенный другом, Аниська набросился на еду.
— Говори про новости, покуда повечеряю, — сказал он, набивая рот хлебом и вяленой рыбой.
Васька пугливо ежился, поглядывая на вздымавшуюся с юга чугунно-черную тучу, просил:
— Едем-ка лучше, парнище, в хутор, гляди, какая страхота заходит.
— Нет, ты скажи сначала, как прасол? — не унимался Аниська, — Я туг до того умаялся, что надумал своего батьку уговорить, чтобы завтра же в запретное ехать. До каких пор мы будем вот так нужду тянуть.
— Поперед батька в пекло хочешь лезть… Ишь ты!
Беспрестанно озираясь на тучу, Васька продолжал торопливо:
— Они уже и без нас сговорились. Сейчас сидят у нас и хлещут водку. Пропивают селедку. А на вечерок прибился к нам Андрей Семенец, подвыпил и говорит: «Честные вы люди, а Шарап с прасолом мошенники. Я, говорит, ими манежу, они в моих руках», — и селедку нашу забрал. «Я, говорит, был батраком и батраком останусь и своих рыбалок всегда поддержу. А прасольских денег, говорит, мне не жалко», — и без всяких уплатил за селедку. А потом подозвал твоего батьку и говорит: «Хочешь дуб заиметь? Завтра же доставлю деньги под кредит, да так, что и прасол не узнает…»
— Ну и что? Согласился отец? — спросил Аниська, перестав жевать.
— Мнется, побаивается вроде…
Аниська сорвал картуз, шлепнул им по коленке.
— Эх, батя, что с тобой сталось! Да я бы…
— Гордый он, — боится в чужое ярмо лезть, — вздохнул Васька.
Совсем недалеко сверкнула молния, громовому раскату отозвалась земля, зашумел, застонал камыш.
Туча шла стороной, жуткой чернотой окутывая займища. Полосой шел сердитый предгрозовой ветер.