В пути умирают наши раненые. Мы молча хороним их у дороги. Солдаты проходят мимо свежей могилы, и кто-то роняет на нее золотисто-жаркие полевые цветы.
Многих мы не досчитываемся в колонне дивизии. Сегодня 1 июля. Из перелеска вышла небольшая группа усталых бойцов. Это остатки усиленного батальона нашего 34-го гвардейского стрелкового полка. Среди них есть раненые. Батальон был атакован танками противника, и наши воины сражались до последней гранаты. Те из них, кто уцелел в неравном бою, пробирались мелкими группами на восток в надежде отыскать родную дивизию. Какие испытания ждали их на опасном пути, если в окрестных селах уже расположились гитлеровцы?
С утра нас три раза бомбили вражеские самолеты, и мы не сомневались, что они прилетят снова. Было до боли обидно, что в дивизии нет таких необходимых теперь зенитных орудий, и мы отбивались только групповым огнем.
Однако молчаливая, серая от пыли колонна двигалась размеренно, без малейших задержек и остановок, и когда с высокого пригорка перед нами открылся зеленый хуторок с вербами над овалом пруда, лица солдат заметно просветлели — наконец-то их ждал отдых!
Но чем ближе скрытые в зелени садов строения хуторка, тем отчетливее следы пожаров и разрушений: как видно, здесь уже побывали гитлеровцы. На плотине, у пруда, я еще издали заметил большую пеструю груду тряпья. Над нею тяжело кружил ворон.
Навстречу движению колонны от хуторка мчался во весь опор всадник. Поравнявшись со мной, он вздыбил коня и спрыгнул на землю. Только теперь я узнал командира конной разведки Лукашова. Но таким взволнованным я видел лихого кавалериста впервые: брови его изломились, губы побелели, поднесенная к козырьку рука тряслась.
—
Товарищ комдив… — Он задыхался и, казалось, не находил слов. — Они убили всех… Женщины, дети — все убиты.
—
Спокойно, Лукашов. Вы были в этом хуторе?
Он с трудом пересилил спазму, стиснувшую горло:
—
Так точно, я только оттуда. Это птицеферма колхоза, который здесь же, в шести километрах. Гитлеровцы прибыли сюда вчера утром и пробыли три часа. Они расстреляли все население хутора, а многих прикончили тесаками. Я заходил в дом бригадира: там в люльке лежит грудной ребенок, а в груди у него — нож…
Теперь я понял, что на плотине виднелась не груда тряпья, это были трупы расстрелянных. Я не ошибся. И хотя мне доводилось видеть много смертей, страшная картина расправы, учиненной гитлеровцами над десятком семей хуторка, навсегда, врезалась в память.
Мы не могли напиться здесь воды: единственный колодец был завален трупами расстрелянных. В пруду плавало множество дохлых уток и кур. Как видно, фашистам не понадобилась вся добыча, и часть ее они выбросили в воду.
Я шел единственной пустынной улочкой хутора, охваченный злой и тяжкой думой. Как же могло случиться, что немцы, давшие миру великих мыслителей, поэтов, музыкантов; нация, чью культуру мы, советские люди, с уважением и глубоким интересом изучали с детских лет, что эта нация вдруг осквернила себя, свою историю, свое имя бессмысленными и дикими преступлениями?
Разве крестьянский ребенок в скромной деревянной колыбели представлял какую-то опасность для буйной немецкой солдатни? А ведь возглавляли эту солдатню офицеры, лощеные франты, которых я видывал и в мирное время на парадах, на трибуне для военных атташе в Москве, — они щеголяли изысканностью манер! Как правило, теперь, оказавшись у нас в плену, они говорили о гуманности, эти кровавые псы. Но воины дивизии видели сейчас черные дела оккупантов, и немая, неистовая ярость клокотала в сердцах наших бойцов.
Я присел на скамейку под тенью клена и не заметил в раздумье, как ко мне приблизилась группа солдат.
—
Разрешите, товарищ комдив…
Я вздрогнул: передо мной стояли четверо бойцов и старенькая седая женщина. Два бойца бережно поддерживали ее под локти.
—
Эта старушка единственная осталась на хуторе, — доложил молоденький боец. — Мы привели ее к вам: она говорит, что хочет видеть главного командира.
Я встал, усадил старушку на скамью, и она вдруг схватила мои руки и, уронив голову, зарыдала. Я сделал знак солдату, и тот снял с пояса флягу, поднес женщине воды. Она пила жадно, не отрываясь, а потом вытерла рукавом глаза, снова судорожно схватила и затрясла мои руки:
—
Ты видел, сынок? Ты все видел?.. Они не пожалели даже наших малюток, носили их на штыках!
—
Ас чего приключилось, мамаша? Вы расскажите по порядку, а я слово в слово все передам воинам: мы будем беспощадно мстить!
—
Слушай, сынок, ты видишь, что земля и небо красные от крови? Это моего сына Федора, дочери Настеньки, маленькой Дарочки, внучки, кровь… И крыльцо нашей хаты в крови: хата сгорела, сожгли анафемы, а кровь так и осталась, ее не тронул огонь…
Старушка временами заговаривалась, и в широко открытых, немигающих глазах ее тенью мелькало безумие.
—
Рыжий Ганс… Это он верховодил. Здоровенный, рыжий, как медведь, небритый, в огромных ботинках. Сначала они переловили всех уток и кур, передушили, порезали, а потом стали отбирать получше. Половину выбросили в ставок. Рыжий ругался и кричал, что он, мол, любит жирную птицу. Потом он стал бродить по хатам, бить стекла и ломать мебель… В домике дедушки Цымбалюка, нашего старого бригадира, рыжий увидел Дашу. Красавица девушка — что очи, что брови, что русая коса! Ганс ее за руку: мол, идем со мной! Дашенька вырвалась, бросилась к двери, а этот рыжий пес успел схватить ее за косу. Дедушка Цымбалюк дома находился — стал на колени, плачет и просит, мол, отпусти внучку, не мучь, не позорь. И другие немцы сюда сбежались: хохочут, хватаются за бока. Дашенька белкой извернулась и зубами в руку этому разбойнику впилась. Взвизгнув, он ударил ее по лицу, а потом ногами стал топтать, тяжкими, огромными ботинками. Все это на дворе случилось, а дедушка Цымбалюк недавно тут цепом рожь молотил. Увидел он, что гибнет его любимая внучка, славная Дашенька-краса, поднялся на ноги, цеп схватил и того рыжего Ганса-собаку прямо по башке. Гад сразу зашелся, посинел, длинные ноги вытянул… а потом и начался погром. Дедушку всего ножами искололи, Дашу подняли на штыки и в колодец сбросили, женщин, детишек — всех до одного порешили. И мне бы теперь на плотине лежать или в колодце, да так случилось, что свет в моих глазах помрачился, и, видно, за мертвую меня приняли, кровососы… Сыночек мой, главный командир, кровь, она голос имеет, она кричит!..
—
Мы слышим этот голос, мамаша, — сказал я старушке. — Слышим!
Мы похоронили погибших в братской могиле у пруда, под старыми вербами, задумчиво склонившимися у дороги, и последней почестью им прогремели три ружейных залпа. Я смотрел на лица бойцов — они словно окаменели, и в глазах их уже не было усталости, только всплески ярости, как отражение огня.
…И опять дорога, дорога… Жаркий ветер колышет зрелые колосья. Ворон медленно вырисовывает над нами витую спираль. Сколько же еще мы будем отходить? Этот вопрос я читаю во взглядах солдат, слышу в их голосах, даже в молчании. «Мы будем отходить до приказа, — отвечаю я самому себе. — Да, до приказа. А потом — стоять насмерть!»
Кто-то трясет меня за плечо. Я открываю глаза. Моя лошадка Воронок еле перебирает ногами. Рядом со мной едет командир кавэскадрона Лукашов. Он наклоняется, заглядывает мне в лицо, говорит озабоченно:
—
Товарищ комдив, право, вам нужно отдохнуть. Трое суток… ведь вы трое суток не спали!
Ночью в сумрачном полусожженном поселке меня вдруг будит странно знакомый голос. Я вскакиваю с охапки сена, осматриваюсь по сторонам и снова слышу этот неотступный голос, донесшийся с дальнего хуторка:
«…Кровь, она голос имеет, она кричит!»
Вопреки всем усилиям гитлеровцев окружить нас и уничтожить, дивизия вышла из глубокого тыла противника и соединилась со своими войсками.