— Царица небесная, матушка, помоги… — перекрестилась сторожиха Аграфена. — Ни на санях, ни на телеге!
Никита Аладьин рассмеялся:
— Значит, пешком!
И правда, не много телег и дрог, облепленных грязью и мокрым снегом, прогремело по шоссейке наутро к школе. На санях и вовсе ехать никто не решился: зима все не устанавливалась. На своих-двоих привалил народ к двенадцати часам, как просили и требовали повестки, разосланные с нарочными по деревням. Оглядываясь, здороваясь сдержанно промежду собой, поднимались делегаты на парадное школьное крыльцо, обметали праздничные сапоги и штиблеты с калошами Аграфениными пудовыми вениками из еловых лап, драли, скребли грязные подошвы и значительно-одобрительно косились на красный флаг, прибитый над дверью. Кто и когда успел это сделать — догадаться нетрудно. Флаг был настоящий, из кумача, не чета тряпке, выкрашенной в кровяных чернилах. Что ж, тот флаг, вбитый колом в барском поле, на пустыре, послужил кое-кому честно. Пускай так послужит теперь народу этот, всамделишный, из кумача.
Все было похоже и непохоже на первое заседание сельского Совета. Это было не собрание, а торжество, по-иному и не скажешь. Запретители, супротивники Советской власти не явились. А может, кто и явился, да помалкивал: уж больно согласно, празднично глядел народ. В дверях ему пожимал руки кожаный Афанасий Сергеевич Горев, и все притворялись, что не удивляются его тужурке, должно быть, так надо, из большевистских начальников, сразу видать, и свойский, с каждым здоровается за руку. Дядю Родю, осклабясь, хлопали приятельски по шинельной спине, по плечу, кто доставал, кому было сподручно, поздравляли с благополучным возвращением с войны, а Евсею Захарову, Осипу Тюкину, Аладьину, Митрию Сидорову и другим знакомым советчикам даже совали дружески под бока:
— Держись, черт, свергать пришли!
— Вот уж рад-то буду…
— Не-ет, брат, запрягся, так вези!
Мало баб, нескоро отыщешь темные зимние шали и шалюшки. Еще некоторые свои любопытные мамки прибежали, конечно, не утерпели, а чужих и не приметишь, не видно. Точно малость пооттерли мужики баб от революции, ей-ей. Как спасать прежде бычков и телушек от казны, гнать взашей и вилами золотые очки, меховые поповские шапки и волостного писаря, квакавшего жабой, так потребовались непременно мамки. Ихние муженьки тогда, помнится, только поглядывали с завалин, дивясь и сердясь на бабий бунт, и ворчали, что отвечать придется им, мужикам: заварили, дуры, кашу — не расхлебаешь. А теперешнюю готовую революционную кашу все батьки хлебали охотно сами и небольно подпускали к ней мамок. Так по крайности иногда казалось Шурке, и нынче на это было похоже. Или он ошибается? Ведь известно, кто пожалел скотину в усадьбе, хлеб, когда сбежал пустоглазый приказчик.
В школьном коридоре, за маленьким учительским столиком, вынесенным из класса, Татьяна Петровна у окна регистрировала прибывающих, записывала в большой, без линеек, развернутый лист, кто откуда явился. Ей нынче не приходилось напоминать, что курить в школе нельзя, — дымили мужики на улице. Иные делегаты, записавшись, оставляли на ребячьей вешалке оранжевые полушубки и шубы, разноцветные ватные пиджаки и пальто, другие лишь распахивались во всю грудь, снимали шапки и картузы и, приосанясь, наглаживая усы и бороды, откашливаясь, степенно-торжественно проходили в классное помещение. Немножко удивлялись партам, что их не вынесли загодя, не заменили скамьями, шутили, опять, кажись, пришли учиться, садились, теснясь, за парты, по трос, как ученики, и на парты садились, свесив ноги, кому как удобно, как нравилось.
В Шуркиной классной половине, напротив парт, вместо учительского столика громоздился, красовался кухонный, накрытый богатой, с бахромой и кистями, клетчатой скатертью. Стол окружен венскими, из учительской квартиры стульями. На скатерти бронзовый колокольчик, начищенный до блеска сторожихой, графин с водой, стакан на тарелке и горшок с редкостным «Варвариным цветом», которым всегда, поражаясь, любовались девчонки, бывая у Татьяны Петровны. Да и как было не любоваться, не удивляться и мальчишкам: резные, в зубцах, точно с дуба, листья растут друг из дружки, ветками-цепочками, на кончиках листьев розово-багровые, солнечного восхода н заката цветы, даже зимой. Каково? Ай да тетка Варвара, кудесница, кикимора лесная! Забралась ведьма-баловень в класс, на стол президиума, для услады делегатов. Куст был усыпан цветами, как огоньками.
Но не один «Варварин цвет» порадовал нынче Шурку. Он узнал дареный батин фасонистый горшок, высокий, узкий в поясе, будто перетянутый ремешком, с хлебным глянцем и разводами по широкому, крутому верху. Шурка ласкал горячим взглядом батино глиняное творение и словно видел сейчас отца на волостном сходе.
Позади стола, во всю бревенчатую степу старого класса, где раньше висели картины-пособия по истории, теперь прибиты, неизвестно откуда взявшись, два кумачовых полотнища, точно запорошенные снегом. Полотнища эти так ладно пришлись в простенок, словно всегда тут висели.
На одном, крайнем, частыми белыми сосулями — слова:
«Горячий Привет Делегатам Первого Волостного Съезда Советов!». И чуть пониже, редко и крупно:
«ДА ЗДРАВСТВУЕТ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ!»
Ого, плакаты-лозунги! Всамделишные, как в Петрограде. Про такие рассказывал им, ребятам, все повидавший Володька-питерщичок. Дождались!
Казалось, и делегаты так думали, разглядывая красные полотнища с дальних парт и читая про себя. Они стеснялись сесть поближе, вооружались очками, кто видел плохо. Все одолели, разобрали и определенно остались довольны.
Был доволен и Шурка, что не мешало ему задавать себе постоянные вопросы и отвечать на них, болтать шепотом, доверительно с приятелями и приятельницами, давно пожаловавшими, как и он, в школу, толкавшимися рядом с ним.
С заглавной буквы каждое слово — это ошибка или нарочно так написано? Чтобы и привет и лозунг были заглавными, как наступившая новая жизнь? Да, конечно же! И по тому, как всякая буковка-буквища выписаны аккуратно и броско, по-печатному, с украшениями — хвостиками и закорючками, нетрудно сообразить, что это ночная работенка одного известного художника-рисовальщика. Слава ему, слава и большущая благодарность!
Пора и подсоблялам революции, помощникам Советов научиться так рисовать. Он поделился этими замыслами с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой и получил полное одобрение. Володька, узнав, о чем шепчется тройка, тотчас к ней присоединился — четверня вышла — час до неба. И не простая четверня — артель маляров-художников. Хватит мазни красками-пуговицами и беличьими кисточками на дорогой, но бесполезной, так называемой «слоновой» бумаге. Пришло, наступило прекрасное время орудовать малярными кистями, писать разведенным мелом, серебром и золотом аршинными буквами на красном ситце и алом шелке самые заглавные, дорогие слова из декретов Ленина о земле и мире.
Вот она, правда так правда, воистину всем правдам родительница!
Как пылающее кровью и немеркнущим огнем живое сердце выборгского мастерового Данилы Большевика поведут ихние плакаты и лозунги за собой людей, показывая и освещая им дорогу вперед. Сколько раз он твердит схожее? Так и надобно — повторение, брат камрад, не одно учение, но еще и терпение. О несогласных, не сообразивших зараз всего, помни, не забывай. Долби им чаще, повторяй на каждом плакате, объясняй, растолковывай складными лозунгами, показывай пример, то есть будь везде первым, глядишь, и поймут, убедятся, что не обманываешь, на хорошее, доброе зовешь и непременно пойдут за тобой…
Половина старших, четвертых, не меньше, узнав дома, что произойдет в воскресенье в ихнем классе, прилетела в школу. Григорий Евгеньевич всем позволил поторчать досыта у стены с плакатом-лозунгом позади стола президиума.
Все, все было необыкновенно-значительно, торжественно и ужас как интересно на этом первом волостном сходе Советов: и как веселый, решительный Афанасий Сергеевич Горев, объявляя о начале собрания, потянулся за школьным колокольчиком и не позвонил, лишь потрогал его и отодвинул к стакану и графину, словно в классе давным-давно шел урок и делегаты за партами как ученики, замерев от интереса и внимания, не спускали глаз с учителя в кожаной тужурке, который открывал им неведомое, самое важное и дорогое, страсть какое завлекательное, о чем они краем уха слыхали, что им нравилось, но теперь обязательно хотели знать больше, доподлинно все, до конца-края и даже за краем до самого донышка; и как Афанасий Сергеевич, дрогнув, начиная волноваться и сдерживая себя, тихонько почему-то и оттого особенно проникновенно-радостно поздравил участников собрания с долгожданной народной властью, и Шурка, стыдливо сжавшись, и Катька, и Яшка, да прямо сказать, вся глупая орава трепетно ждала и боялась, а ну как мужики пойдут на попятную, не захотят одобрять новую власть, и как он, дурачина, оглох, — стена с плакатами затряслась от грохота в классе, ну не стена, кумачовые полотнища зашевелились, надулись двумя парусами, и он, Шурка Кишка, и ребята подхватили грохот в классе, старались, хлопали ладошками до того, что их стало жечь, и тогда Горев, одобрительно оглянувшись, позвонил в колокольчик; или вот еще, как пленные Янек и Карл, в знакомо голубоватых, вытертых, а без единого пятнышка, шинелях, таких чистых, затянутых ремнями, приветствовали волостной съезд Советов от своего имени (говорил, конечно, один статный красавец Янек, хорошо знавший русский язык, маленький же толстячок Карл, не снимая кепки с длинным козырьком и тремя пуговками над ним, смешно задрав бороду, только прикладывал руку к козырьку, отдавая во все стороны честь мужикам, настукивая каблуками), да, вот так приветствовали пленные от своего имени прежде всего, а потом и от имени всех австрийцев и немцев, и опять школа била в оглушительные ладони, и старшеклассники ей подсобляли изо всех сил, а Шурка, невольно воскрешая в памяти первое заседание сельского Совета в Сморчковой избе, спрашивал себя, когда же этот русский гром докатится до Германии и Австро-Венгрии и отзовется там; и как дружно, без пререканий, выбрали президиум — да, все, все шло отраднозамечательно, празднично, и вдруг Надежда Солина, Молодуха, сердитым своим басом крикнула откуда-то из коридора, от дверей: