— Вапк? Ргогеп(е?.. Ха! Тьфу! — возмущенно плюнул Франц. — 01е$е ТеиЫе! кеппе 1сН, НаЬЧсЬ зе1Ьег егГаЬгеп!1
— Ну да. Эдак вот и живем… Земли у нас, сам видишь, мало. Курицу некуда выпустить со двора погулять, поклевать. Бесхлебье. Своего до пасхи хватает, это еще слава богу. А то и к рождеству в ларе пусто. На базаре хлеб прикупаем… Знаешь, во что торгаши сейчас пуд ржи вогнали?.. И еще стращают: «Бери скорей, завтра подорожает!» Прежде на заработки уходили мужики, кто в Питер, кто в Москву, теперь обратно бегут в деревню — жрать нечего, а у нас есть что?.. Этак и выходит: нужда-то свои приказы пишет, а мы их сполняем — вот и вся наша революция, не ахти какая.
Дядька Франц радостно встрепенулся:
— Я! Я! Понималь. Ре-во-лю-ция, бошаки, зер гут!
— Большаки, — согласился батя и даже перестал минуту колдовать на березовом чурбане, такое, видать, закипело у него на душе, на сердце, откровенное, страсть дорогое, а для Шурки и Яшки и более того. — Дотошные, справедливые люди, скажут тебе, умнеющие, сам вижу: за бедных стоят горой. И на гору лезут, на самую вершину для них, голытьбы. У нас, грят, понятия о порядках свои, революционные: то, что богатеи, с тыщей десятин за пазухой, называют порядком, — для бобылей, как есть беспорядок… Форштейн? Отнимем, слышь, землю у живоглотов, для них это, конечно, будет беспорядок, раззор, а для народа — самый порядочек и есть, лучше не бывает… Эвон Ваня Дух наш разбогател на войне, обирал раненых, санитар, теперь мельник, тоже заговорил: «Не трожь! Мое!» — это его нонешный порядок. Ну, а мы, как видишь, держимся за другой, справедливый… Говорю тебе, Франц Августыч, друг мой, партия большаков — полезна для мужиков! — Отец рассмеялся удачному, складному слову.
— Ле-нин? — ясно, весело спросил пленный.
— Он самый… Не все еще слушаются его. вот что плохо. Да придет срок — послушаются! Не может не прийти такое время, поверь мне, придет. Скоро!
Батя долго молчал. Потом снова заговорил:
— В Питере Советы — не эти, вот еще паша беда. Заправляют там, слышно, меньшаки, серые разимо… Помогают обманывать народ Керенскому, буржуям… Да ведь когда ни есть наш брат мастеровой, солдаты раскусят, прогонят, станут Советы и в Питере нашенскими, большаков. Вот тогда и… как думаешь?
Франц думал точно так же. И Яшка с Шуркой соображали одинаково, как они это чувствовали. Больше, конечно, чувствовали, чем соображали. Что ж, для начала не худо. Зато они еще кое-что продолжали не только чувствовать, но и горячо, нетерпеливо желать, дружно кумекая и отчаиваясь, наблюдая с восторгом за чудесами на березовом чурбане. Эх, кабы им хоть завалящуюся какую, поломанную, брошенную!.. Показали бы они другие чудеса, на гумне, к примеру…
Отбиты косы сестрицы Аннушки и тетки Надежды Солиной.
Легла на наковальню чья-то ржавая, в зазубринах и вздутых шершавинах — определенно безрукая бабья работа, правь, вытягивай, равняй жало, если сумеешь.
— Устин, лавочник, сказывал намедни мужикам: управляло новый хвастался в усадьбе — солдатье, чу, из уезда пригонит, караульную не то учебную команду, тыловую матушку темноту, не позволит косить волжский луг… Что тут делать? Бескормица… Родион наказывал: не уступать, а наступать. Сраженье!.. А на воине нет хуже, как сидеть в окопе и разводить вшей. Свисти в свисток, взводный, веди в атаку…
— Verfluchter Krieg, wann wird er zu Ende sein? Wer bestimmt dies? Außer uns — niemand[5].
Батя долго возился с чужой порченой косой.
— А ну-ка, сынок, — неожиданно обратился он к Шурке, — принеси мне с повети старенькую мамкину косишку, которой она крапиву тяпает для коровы. Знаешь?
У белобрысого, долговязого молодца отнялись ноги и помертвел язык. Побледнев, Шурка торчал перед отцом березовым кругляшом.
Яшка, несколько придя в себя, спросил, заикаясь:
— А-а… для кого… старая коса?
Усмехаясь, батя лишь повел, пошевелил тараканьими усами. И этого было достаточно. Ребята, умерев от радости и воскреснув от нее же, как бывало уже с ними не раз, ни о чем больше не расспрашивали, помчались сломя головы во двор, забрались по лесенке куда следовало.
Принимая сточенную донельзя, отслужившую свой век литовку с заплесневелым, коротким, словно обломанным косьем, отец порывисто вздохнул.
— Верно люди говорят: пока работаешь — пота* и живешь… Черт!.. — выбранился он. — Поживем!
И, омолодив старуху литовку, которой внезапные косари тут же без устали любовались, наперебой держали в руках, пробовали остроту жала, по росту ли им косье и удобна, хватка ли рукоять (оказалось, она передвигается, Франц в два счета наладил им пониже), отец, хмурясь, дергая скулами, точно жуя свои темные желваки за щеками, распорядился хрипло:
— Подайте-ка… мою… длинную…
Он молча принял аршинную косу, руки его мелко затряслись. Батя гладил бледной, вздрагивающей ладонью косье с захватанной, отполированной в сенокосы мозолями рукояткой, ласкал синее, вороненой стали, огромное полотно, отчасти сработанное, но еще довольно добротное, с блестяще-тонким, будто только что отбитым и чем-то смазанным жалом лезвия.
— Не покосить… — тихонько признался он, с трудом сдерживая себя, чтобы не заплакать. — Нет уж, не покосить мне… каюк!
Франц уронил скамью, вскакивая, отнял ласково-грустно у бати аршинную косу.
— Кола, Никола, до-ро-гой Колуша!.. — притворно запел он девичью, где-то услышанную, запомнившуюся песенку и растерянно оборвал ее. — Я бу-ду ко-сит! — отчетливо, совсем по-русски сказал он, сдвинув брови, будто сердясь на кого-то, может, на себя, за неуместную песню, блестя мокрыми, широко раскрытыми серыми глазами. — Косит я!.. Ферштейн?
Наутро, раным-рано, Франц косил ихнее гумно вместо бати, его аршинной косой. Он отпросился потихоньку у Таси, занявшей как-то незаметно в усадьбе место уволенного и пропавшего Василия Апостола. Любо смотреть, как работал дядька Франц. расстегнув мундир нараспашку, бросив кепку и ремень на тропу. Ладно подошла к высокому, сильному немцу-австрийцу отцова долгая коса. Он и не косил, а брил в полукруг, взмахом на сажень, густой курослеп, конский щавель, дидельник и жирную гороховину, работая в два прокоса. Сначала шел как бы навстречу траве, поперек гумна, па краю поворачивал и, идя обратно, прокашивал захват с другой стороны начисто, и тогда сзади него скошенное гуменное разнотравье, в крупных алмазах, поднималось тугой, сине-зеленой волной, и волна эта, пенясь блеском, бежала за ним, нагоняла и не могла перегнать. Батя, ползя следом на скрипучих своих обрубках, торопливо разбивал грабелищем сырой, тяжелый вал, чтобы сено поскорей просыхало, становилось шумяще-легким и знойно-пахучим.
Мамку с ее животом прогнали скоро домой топить печь, готовить вместе с бабушой Матреной завтрак косарям. Да, косарям (множественное число тут не ошибка!), потому что трудился на гумне с косой не один дядька Франц. У него нашлись два молодца-помошничка, которые изо всех сил, поочередно, махали старенькой косой-хлопушей.
— Чище коси, малым прокосом, не жадничай и не балуйся, — наставлял добро и строго батя, не спуская внимательных глаз с Шурки и Яшки. — Обратный прокос опосля сам к тебе придет, как научишься… Да веди по траве всем лезвием, не пяткой и не одним носком, слышишь? Стой прямей, клади косу на землю ровно, не замахивайся с плеча, тебе говорю!
Франц предложил свою школу, как надобно косить, ребята наотрез отказались. Пот катился с молодых косарей градом, щеки у них горели огнем, хоть прикуривай или теплину разводи. Беспрестанно капало противно с носа,
и стыдно было останавливаться и утираться рукавом, так они старались. Им бы отдохнуть, чередуясь, они же отнимали друг у дружки косу — терпения нет прохлаждаться.
Мимо летела зачем-то в поле сестра Кольки Сморчка, известный бес — Окся. Все на ней было старенькое, короткое — юбчонка, кофтенка, стираное-перестираное, штопаное, а сама выглядела конфеткой — куколкой. Босоногая, а раскрасавица, ухажеров хоть отбавляй. Протопала копытцами Окся, остановилась, не утерпела, весело окликнула: