В окошко высунулся Василий Апостол.
— Бабы, нету на вас бога! — простонал он, дергая себя за косицы бороды, занявшей пол-окошка. — Ить четверг седня, не праздник… Марш отселева!
Снохи послушались, тронулись со скотного двора, а на гумне сызнова остановились, разбалакались, жинка Беженца, слышно, пела за троих.
— Арбайтен! — крикнул дед пленным. — Оглохли? Арбайтен!
Те оглянулись, тронули длинные козырьки австрийских кепок, приложили к ним ладони, отдавая деду честь и, улыбаясь, что-то отвечая по-немецки, чего не только дед, но и ребята не поняли, сунулись опять в свои кисеты.
Дед плюнул, захлопнул окошко.
— Скорехонько разладилась машинка, — сказал Яшкин отец. — В усадьбе, Александр, Яков, как в государстве: мы скажем, хозяина нет.
— Почему нет? Мы хозяева! — хорохорясь, ответил Петух.
— Нос не дорос, — дернул его отец за веснушчатое курносье.
Он, дядя Родя, и вида не подавал, что ему, может, тоже как всему усадебному народу, не по себе. Он казался насмешливо-веселым, как раньше, когда была жива тетя Клавдия. Дорогой все дразнил Яшку и Шурку, что не поспеть им, горе-писарям, нынче за народом, мозоли на пальцах натрут до крови, и бумаги на протокол не хватит.
Ребята кипели от желания поскорей схватиться за дело и важничали от предстоящих больших своих обязанностей. Их ничто не путало, не беспокоило, все только радовало. Шутка ли, денек-то какой намечается: сам председатель Совета обещал разрешить им сесть за стол, рядышком с депутатами, чтобы ловчее было писать протокол карандашами Фабера, неслышно-мягкими, черными-пречерными, сбереженными за зиму в школьных сумках, в пеналах.
— Небось, утонимся, и бумаги хватит, — две чистых тетрадки припасли, — оборонялся от насмешек отца Яшка, и веснушки горели и прямо-таки шевелились на его разгоряченном лице. — Ты, тятька, постоянно стращаешь, а мы и не боимся… Карандашики наточили загодя.
— Вдруг сломаются от старания ваши точеные карандаши?
— А ножики-складешки на что? Глянь в карман — на привязи, не потеряются… Опосля перепишем протокол начисто чернилами, эге, Санька? Перышки у нас номер восемьдесят шесть, клякс не знают.
— Прикажи, дядя Родя, чтобы не орали гомоном на собрании, мы и управимся. Лучше и не надо, как управимся, — твердил Шурка. — Пошли скорей, пошли! торопил он.
Докуда хватало глаз, расстилались перед ними бескрайне озимые и яровые поля, усадебные и сельские, клевера, поднятые пары. Как всегда за последнее время, многоцветная земля эта казалась общей, без межей и изгородей. Стеклянная, почти голубая, рожь выкинула темный колос, приметный издали, но еще не цвела. Высохшие березки виднелись там и сям во ржах за Гремцом, к Крутову, в знакомых местах, — приметы ребячьего колдовства в троицу. Овсы и льны, ячмень и гречиха поднимались сплошными изумрудно-яркими зарослями, лиловели густой луговиной клевера… А что там, в барском поле, загон какой-то в плешинах, с редкими всходами?.. Родимые мои, да это же хваленый турнепс, посеянный на паях мужиками и пленными, подсобляли ребята… Вот прогнали Василия Апостола из старших в усадьбе, и нет уговора, как делить турнепс. Пропал, сгинул уговор, хоть воруй диковинную репу, чтобы попробовать. Придется.
Высоко, жарко горело раннее июньское солнце. Мурава на проселке была уже сухая и теплая, но картофельная ботва на распаханном барском пустыре, мимо которого они проходили, еще светилась от росы. Каждая капля в свернутом, отросшем листе, как в ковшичке, полном неподвижной, почерпнутой воды. Роса крупная, прозрачная, сквозь нее различались все синевато-зеленые морщины, ямки на листьях, в то же время капли сливались в сплошной блеск серебра.
— Пора окучивать картошку, — сказал Яшкин отец, на ходу любуясь густой темной зеленью и светом росы. — Придется сохой, плугом нельзя… Кажись, одна на все село, у Быкова, соха. Проканителимся.
— Есть у дяденьки Никиты Аладьина новая и у тетки Апраксеи, — припомнил Шурка.
Дядя Родя остановился.
— Что такое?
На самой середке пустыря, в картофельной ботве, в серебре, торчал порядочный кол, и что-то красное, живое трепыхалось на волжском свежем ветерке.
Яшка и Шурка толкнули друг дружку локтями и фыркнули.
— Ослеп, тятька, неужели не видишь? — вскричал Яшка. — Это же красный флаг означает, чье поле!
Дядя Родя снял солдатскую фуражку, точно поклонился флагу
— Теперь разглядел, — промолвил он, откашливаясь. — Сообразили здорово. Когда успели?
— А вот и успели… Вчера!
— Откуда кумачовое полотнище взяли?
— А нам тетенька Ираида, спасибо, пожертвовала холстинку. Гошка выпросил.
— Так, чай, холст-то белый?
— Мы в красных чернилах выкрасили, — пояснил горделиво Шурка.
На все поле рассмеялся председатель Совета Родион Большак.
— Молодцы! — потрепал он ребят за вихры. — Хитро и правильно придумано… Ну, эту земельку у нас никто уже не отнимет. Ша!
— Ша! Ша! Никто не отнимет! Не посмеет! — подхватили ребята и не утерпели, побежали на минутку к флагу по мокрой, холодной борозде, мимо зелени и серебра.
Полотнище, аршина в полтора, а то и побольше, крепко прибитое к березовому высоченному колу драночными гвоздиками, загнутыми для крепости, чтобы холст не порвался, вблизи было совсем неважное, пестрое, в кровавых полосах, пятнах и подтеках, потому что покрасилось, несмотря на старания, неровно, да и чернил не хватило.
Ребята вернулись на проселок, стали догонять председателя Совета, который так и шел с непокрытой головой, размахивая солдатской фуражкой. Всю дорогу они оглядывались. Издали флаг был красным, как настоящий, революционный, он пылал в поле неугасимым пламенем Чем дальше ребята отходили, тем флаг казался им красивее, будто и в самом деле привезенным из Петрограда.
Оживленные, запыхавшись, влетели подсобляльщики революции в просторную избу Кольки Сморчка, в знакомодушистую прохладу от трав-лекарств, сушившихся как всегда пучками по бревенчатым стенам. Влететь-то они влетели в избу, мастера на все руки и особенно на красные флаги, да и застряли на пороге, обронив веселье.
На голбце* понуро сидел дед Антип, свесив босые, в сиреневых узлах вен, ноги с вывернутыми вкось, на стороны, будто стоптанными пятками. Он рассказывал что-то хозяевам и плакал. Глухой, с глянцевитой лысиной во всю шишковатую, в редком белом венчике, голову, с лицом младенчески-розовым, пухлым, он беспрестанно утирался ладонью и под носом заодно подбирал насухо, по-стариковски.
Увидел дядю Родю, кланяясь ему, принялся повторять:
— Незнамо за что седин побила. Так и тычет кулаками в бороду, по загорбку лупит, аж в головушке отдастся… Чего? Я тебе и баю, преседатель, сам не знаю за что. Эку беду наделал, — чай пили, кринку с топленым молоком разбил. Дернуло меня ребятенышам в чашки пенок добавить. Обеими, никак, руками и взял посудину-то, да но остыла она, обжегся, выпустил, ну, н грохнулась па пол Куда же ей грохаться? А Минодора, стерва, вскочила за столом, чуть самовар не опрокинула, с кулаками на меня. Дочь-то родная, а? «Хлебай с полу! — орет. — Досуха вылизывай!» Да что я — кошка?.. Ась? Не вру, вот те Христос. «Когда, безручье старое, проклятое, подохнешь, развяжешь меня?» Да гнет за шиворот, тычет в лужу… А ведь корова-то моя, все знают! И молоко, стало быть, мое, что хочу, то с ним и делаю… «Не задолю, — говорю ей, — отвяжусь, ослобоню. Лапайся со своим австрияком на слободе…» Чего? Так и сказал. Что головой качаешь, приседатель? Да все село видит, бает — ей, бесстыжей харе, кобыле хоть бы что. А тут взъярилась на меня… Нет, ты погоди, послушай, нет, ты глянь сюда: до боков и не дотронешься, не вздохнешь, ровно кости-ребрышки подчистую сломаны, одни синяки остались. Глянь, какие!
Дед задрал холстяную, чистую, долгую рубаху. На дрябло-желтой, в пупырышках, гусиной коже виднелись кровоподтеки. Впалый, ямой, живот и дышал и, вздуваясь, скакал от возмущения.
— Уйми ее, приседатель. В Совете состоит, а дерется ровно при старом прижиме, чертова дочка, ведьма. Не имеет права!.. Чего? Баю, мочи моей больше нету… В суд подам! Из дому выгоню! Коровы лишу и внучат не пожалею! — грозился дед Антип и все плакал и утирался ладонью, как платком.