Но поначалу их не было, читателей. Девки стеснялись мужиков, редко нынче приходили в библиотеку. Мамки и подавно забыли сюда дорогу, потому что хозяйничали по дому, укладывали маленьких спать. А мужикам, как всегда, ничего не требовалось, кроме табаку и газет.
Григорий Евгеньевич не обижался, терпеливо ждал, когда придет черед и его шкафу даровой, отличной работы питерского столяра-мастера Тараканова, с шестью передвижными полками, плотно набитыми заманчивыми, «про любовь», «романами», которые страсть любили читать девки-невесты и которых — увы! — не дозволяли брать школьникам, понюхать не давали, а пора бы, ей-богу, давно пора полмужикам сунуть нос в книги взрослых. И оттого, что ребятам не позволяли читать романы, они, эти романы, становились для них недоступно-таинственными. Должно быть, в этих книгах рассказывалось такое, чего ребятам не полагалось знать. Но ведь они, кажется, все знают и все понимают. Какие же еще не изведанные тайны предстоит им открыть и когда? Некоторые белобрысые читари-хитряги всячески соблазняли своих родителей толстыми книгами, надеясь, что и им авось чего-нибудь перепадет украдкой. Пока ничего не перепадало, отцы и матери совершенно не интересовались романами. Их почитывал один дяденька Никита Петрович Аладьин. В последние недели и у него не доходили руки до завлекательных книг. То есть доходить-то они доходили, брали самолично, без спроса из шкафа самые большие, тяжелые, однако, полистав, поводив глазами по одной, другой, третьей страничке, кашлянув, вздохнув, дяденька Никита ставил книгу обратно на полку.
Но ведь должно же прийти время когда мужики, прочитав свои газеты, нашумев досыта, позеленев от самосада, заметят наконец сосновый, почти во всю стену, шкаф с книгами!
Время это почему-то все не приходило.
Между тем что-то неуловимо-новое чувствовалось в библиотеке по вечерам, а кое-что и замечалось Шуркой, бросалось в глаза.
До пашни, как открылась читальня, мужики долгонько держались здесь, как в церкви за обедней или всенощной, стояли без шапок, говорили мало и часто шепотом и не скоро научились сидеть за длинным столом, читать вслух газеты. Бывали, правда, иногда и громкие разговоры и даже очень громкие, как случилось однажды, когда дедко Василий Апостол спорил с учителем о святом писании и Григорий Евгеньевич переспорил дедка. Тогда Василий Апостол страшно спрашивал, почему молчит бог, и всем было неловко и боязно, особенно мамкам и ребятам, и об этом потом старались не вспоминать. Чаще в библиотеке тогда царствовал порядок, сдержанность, как в чужом, незнакомом месте или в гостях, пока трезвые. Ребятне не позволяли в читальне баловать даже в кути и сенях. Сама Татьяна Петровна помогала иногда Григорию Евгеньевичу заводить каталог, книжные карточки, читательские формуляры, и пенсне блестело у нее строго, словно на уроке в школе.
Как глянешь из-за переборки на стеклышки и черный шелковый шнурок, знакомо свисавший за ухо, так рот живо и закроешь наглухо, и рука невольно торчит над головой, когда хочется что-либо спросить. Мужики и бабы — вот те крест! — поднимали руки, обращаясь к учительнице. А когда разговаривали с Григорием Евгеньевичем, рук не выставляли, и это, конечно, нравилось мальчишкам.
Совсем не то было сейчас в читальне. Мужики теперь шли сюда привычно, как прежде в свободную минуту ходили посидеть на бревна возле избы Косоурова, под липами. Картузов и шапок не снимали, только расстегивали, распахивали по-домашнему пиджаки, полушубки и не стеснялись валенок, галош на босую ногу, — кто в чем дома после работы отдыхал, в том и являлся в библиотеку. У каждого завелось любимое местечко: у иных — за долгим некрашеным столом, поближе к матовому абажуру и разложенным газетам, у других — на скамьях, возле раскрытых окон, чтобы дымить напропалую, не стесняясь, не обижая себя. Евсей Захаров по пастушьей сноровке устраивался прямо на полу, подсунув удобно под себя одну согнутую ногу. К Евсею Борисычу пристраивались другие любители простора: сосновые половицы широкие, располагайся свободно, никто не мешает. Каждый усаживался на свой любимый манер: по-татарски скрестив ноги, на корточки, как любят это делать ребятишки, и обыкновенно, плюхаясь на пол, уткнув бороды в поднятые колени или еще как.
Появлялись Франц с Янеком, изредка прибредал и Карл с грустной своей губкой гармошкой, и никогда не приходил в читальню пучеглазый Ганс. Пленные не торчали, как прежде, у дальних берез, не подходили осторожно-нерешительно к избе, заслышав непонятный гром ладоней, как было, когда первый раз заседал Совет, и приветствовал германских, австрийских рабочих и крестьян и звал их к миру и революции; подтянутые, в наглаженных, травянисто-мышиных, аккуратно залатанных мундирах, в желтых нерусских башмаках с железками, в голубых кепках с длинными козырьками и пуговками, Янек и Франц, потолкавшись для приличия на крыльце и в кути, дождавшись приглашения: «Входи, Германия, Австро-Венгрия, милости просим!» — являлись смущенно-весело на матовый свет, щелкали каблуками, отдавая честь мужикам и Григорию Евгеньевичу с Татьяной Петровной, если и она была тут.
— Добрый вечер, геноссе… Разрешайт, пожалуйста?
— Гутен абэнт, товаричи… Мёжно?
Мужики отвечали дружелюбно-поощрительно, со смехом:
— Валяй… Тут вам не окопы, присаживайся смело!
— Хэндэ хох к кисету! — коверкал язык Митрий Сидоров. — Ты — арбайтер, я — арбайтер… Закуривай на всю Россию!
И пленные, опять прикладывая кисти рук к козырькам раскланиваясь направо и налево, стуча каблуками, улыбаясь во все брито-синие щеки, усаживались церемонно за стол и вынимали собственные, местной работы, кисеты.
Франц, привставая, обращался к учительнице:
— Фрау, разрешайт?.. Данке, данке!
Угощали мужиков своим куревом, получая в обмен добрые щепотки деревенского едучего самосада.
Если заглядывал в читальню Карл, его просили:
— Поиграй, Карлуша!
Маленький, толстый, бородатый Карл не заставлял долго просить. Охотно вынимал из бокового кармана куртки свое постоянное утешение в жестяной оправе.
И губная гармошка вдруг мягко, нежно выводила схватывающий до щемящей боли и внезапных слез в горле любимый всеми напев: «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…»
— Ах, дуй те горой, выучил?! — с восторгом кричал глебовский депутат Егор Михайлович, блестя глазами. — Ну, теперича давай свою, немецкую…
Карл играл немецкую песенку. И она была такая же понятная, как русская.
Трофим Беженец, нахлобучив лохматую высокую шапку, начинал тревожно ходить по избе, задевая лаптями протянутые по половицам ноги. Песенки губной гармошки определенно схватили его за сердце.
— Чи ехати?.. Чи погодити? — бормотал, спрашивал он сам себя.
Всем было известно, о чем он беспокоится… Трофим не раз уже побывал на станции, справляясь ходят ли поезда до ридного Зборова, скильки грошей стоит туда билет.
— Ось, бачишь, ян воно какое дило… Зборово мово ридно мисто. Дуже скучився… Мадьяры тикали с пид Зборова?
Ему толком не могли ответить. Может, и освободили русские солдаты Зборов, а может, еще и не успели.
Беженец был твердо убежден, что давно успели, очистили его родную сторону от врага, прогнали ворога-ката, шоб у него очи повылазили.
— Та ще балакать, треба ехати в дому, — решительно говорил он, поправляя шапку.
А через минуту сызнова колебался:
— Чи ехати?.. Чи нет?
С жалостью глядя на Трофима, на его муки, как он мечется по избе, заглядывая всем в глаза, ища поддержки, некоторые мужики осторожно советовали не торопиться, маленько обождать, разузнать все досконально.
— Мало прогнать австрияков из твоего Зборова, надобно, брат, землю ваших панов приласкать хоть чуток, — уверенно-веско говорил, словно учил, Иван Алексеич Косоуров и будто имел на то право — учить других.
Не узнать совсем нынче незадачливого кабатчика, сменявшего перед войной, как знал Шурка, водопой и угощение проезжих седоков на Питер, вернувшегося оттуда «с березовым кондуктором»*, пешедралом, попробовавшего после этого веревки в амбаре. Он теперь не только не сторонился соседей, не глядел, помалкивая, себе стеснительно под ноги, Иван Алексеевич уже наставлял уму-разуму как большак: