— В продовольственном, где же еще? — сказал он сердито, раздраженный моей оторванностью от жизни. — У нас другого нету.
— А в каком отделе — мясном или бакалейном?
— В кондитерском, конечно. Там и куклы, и голыши, и мячики, и барабаны с палочками. Я дочке давно обещался. Да ведь знаешь, как в хозяйстве — то одно, то другое… Капитала свободного не было. А сейчас отступать некуда. Что же, она так и вырастет без куклы?
— Неужели у нее никогда кукол не было?
— Были. Тряпишные. Личики краской наведены. Дерьмо. А таких, чтобы глазками моргали и «мама» вякали, не было. Они и в магазине-то первый год.
Мы вышли к реке. С моста незнакомый мужик забрасывал самодельную удочку. Вода в этом месте была почти черной, но прозрачной до самого дна, закиданного старыми покрышками, худыми канистрами, консервными банками, какими-то железяками. Над всей этой дрянью пластались, извиваясь, длинные жирные водоросли. Рыба здесь сроду не брала, о чем и сообщил Морелон рыболову.
— Тебе выше или ниже надо идти, а здесь только время убьешь.
— А может, я и хочу его убить? — насмешливо сказал мужик, циркая слюной из щербатого рта на бледного, давно издохшего червяка.
— Вот чудило! — удивился Морелон. Прислонив велосипед к перилам моста, он достал сигареты. — Неужто тебе больше делать нечего?
— А тебе? — спросил мужик, перебрасывая удочку ближе к берегу.
— Я картошку продаю. А вообще — на полставке, — вскользь сообщил Морелон. — Моих делов, милый, сроду не переделать. На мне, если хочешь знать, цельный поселок лежит. Спроси хоть его, коли не веришь. Правду я говорю, Яклич?
Я промолчал, и Морелон принял это как подтверждение.
— Вот видишь! — сказал он рыболову и закурил. Затягиваясь, Морелон глубоко всасывал худые щеки, на висках набухали грозные синие вены, и глаза вылезали из орбит. Наполнившись дымом от макушки до пят, он задерживал его в себе, чтобы каждая клеточка пропиталась никотином, а затем мощно, в два приема выдувал синими столбами.
— Ты бы все-таки тут не ловил, — пристал он опять к мужику. — Здесь она и в сезон не клюет. Ступай к плотине. Там хоть какой-то шанец есть.
— А мне он ни к чему, — скучно сказал мужик, оплевывая червяка.
— Тебе картошки на ушицу не надо? — деловито спросил Морелон.
— Чего пристал как банный лист? — с тоской и злобой сказал мужик. — Вали отсюдова. Здесь вагон для некурящих.
— Ну и чикайся тут! — озлился Морелон. — Ему добра желают… Вот дубина!.. А мне некогда лясы точить.
Он взял велосипед за рога, пошевелил мешок, взбодрив картошку.
— Ладно. Гуляй, Яклич, раз здоровье требует. Я к академикам толкнусь. А насчет ресторана — держись крепко!.. — С этим добрым советом Морелон отбыл, а я заметил, что все это время дышал нормально.
Я еще постоял возле скучного рыболова, было что-то завораживающее в бессмысленном и вызывающем упрямстве, с каким он тщился ловить рыбу на дохлого червя в заведомо безрыбном месте. Так и не постигнув смысла его явления в пространстве — если тут действительно был смысл, — я побрел к плотине, где хорошо и грустно шумела вода. Затем сквозь золотой листопад старого березняка, опутанный нитями летучей паутины, я вышел к поселку и подумал, что могу вернуться домой…
Передышка оказалась недолгой. К вечеру я вновь мерил шагами поселковые аллеи, не в силах зачерпнуть пригоршню благодати из воздушного океана, омывающего мир.
Бродил я долго, и раз-другой в перспективе центральной аллеи мелькнула фигура одинокого пешего велосипедиста. Похоже, Морелон по второму кругу совершал свой безнадежный обход. Уже в сумерках мы столкнулись с ним.
— Все еще не продал?
Морелон развел короткими руками. Достал сигареты, закурил. Пальцы его дрожали. Он был человек, не избалованный фортуной, и всегда стойко держался против ветра, но эта неудача сломала его.
— Ладно, не переживай, — сказал я ему. — Завтра купим твоей дочери куклу.
— Берешь картошку? — просиял Морелон.
— Неужели тебе самому не надоело?..
— Как же так?.. — растерянно произнес Морелон. — У меня ничего больше нет… Даже флюгера. А я должон из своих пречистых подарок дочке сделать.
— Брось! — Я уже устал от него. — Разве это твоя картошка?
— А… чья?.. — с запинкой сказал Морелон. — Я ее сам копал. Приложил свой труд.
— Копал — не сажал. Картошка чужая, нечего вкручивать.
— Обижаешь, Яклич. Она мне вовсе не чужая. Я ее на своем огороде накопал.
— Ври больше.
— Как Бог свят! Жена каждый год картошку сажает. Хозяйственная!.. — с бледной улыбкой сказал Морелон. — Конечно, врать не буду, нарыл я утайкой. А все же картошка мне вовсе не чужая, а родненькая — по жене.
Темны извивы чужой души и вовсе не проглядны, когда тебе самому худо.
— Дело твое. Была бы честь предложена.
— Да что ж это такое?.. — сказал Морелон, мучительно морща свое маленькое безвозрастное лицо. — Значит, не отец ей куклу подарит, а чужой дядя?.. — Он топнул ногой, повернулся и, упираясь руками в руль, покатил прочь свой тяжелый велосипед с притороченным к багажнику мешком картошки.
А ведь недаром провел он столько часов с покойным Писателем. Они не разговаривали. Молчали, курили, иногда пили. Но такая тишина стоит многих речей. И Морелон умел слушать молчание Писателя. Неправда, что он ничему здесь не научился. Он научился чему-то более важному, чем всякая ручная работа. И какой он, к черту, Морелон? При чем тут долговязый, сухопарый, азартный и ничем не обремененный француз? И тут мне будто кто шепнул на ухо сроду вроде бы не слышанное имя.
— Николай Иваныч! — крикнул я. — Сушков!.. Погоди!..
Тишина. Затем тихо и сумрачно донеслось:
— Ну, чего тебе еще?..
Лунный свет
Он появился в моем подмосковном жилье ноябрьским звонким полднем, когда внезапный мороз сковал крепким ледком лужи, схватил и ожесточил слабый, плавкий иней на хвое, пустил длинную ледяную слезу по каждой березовой и осиновой веточке, по каждому прутику вербы и краснотала и сделал хлюпкий, квелый, чавкающий мир сопливой осени сухим, стеклянно-чистым и звонким. Хотелось верить, что это уже зима: затянется простор искрящейся пеленой, поникнут отяжеленные снегом сосновые и еловые лапы, воцарится особая снежная остужная тишина и душу настигнет тот благостный покой, что дарится нам лишь с наступлением на земле царства Корочунова.
Тут вот он и возник неумолимым посланцем мировой суеты, которой нет дела до нежной дремлющей благодати, — румяный, крепенький, круглолицый, в куртке из кожзаменителя, толстой вязки свитере, хорошо выношенных джинсах и высоких зашнурованных ботинках. Оказывается, мы договорились о встрече еще на той неделе, и он минута в минуту прибыл сюда из Москвы, хоть добирался на трех видах транспорта: метро, автобусе и своих двоих. Это напомнило мне о правилах гостеприимства, я помог гостю раздеться, усадил за стол поближе к печке и стал поить горячим чаем. Одет он был по вчерашней погоде, похоже, порядком окоченел. А я думал с тоской, что договаривались мы слякотным, черным, тяжелым днем поздней осени, когда безразлично, чем занимаешься, лишь бы скорее пропустить мимо себя давящую утреннюю хмарь, а сейчас на земле — рай: вверху сине и прозрачно, внизу льдисто и сияюще, и, Боже святый, так не хочется говорить о досуге, которого у меня никогда не бывает, к тому же не просто трепать языком — это еще куда ни шло, — а «рассмотреть вопрос с философских позиций».
Мой юный гость был философом и собирал материал для кандидатской диссертации, посвященной проблеме досуга современного человека. Он уже беседовал со многими людьми самых разных профессий и вот решил узнать мои соображения по интересующей его теме. Это было лестно, но беда заключалась в том, что я никогда не думал о досуге и даже не очень представляю, что это такое. Я всегда занят, мне каждый день не хватает двух-трех часов. Видимо, такова судьба писателя, пишущего «малую прозу», — слишком много сопутствующей суеты, съедающей время. Если же под досугом подразумевать отпуск, то тут и подавно нечего сказать. Отпуска у меня не бывает, я его себе не даю. Но иногда езжу в санаторий, где лечусь и работаю. Нигде так хорошо не работается, как в санатории. Раз в жизни, убежденный врачами, что надо дать полный отдых мозгу и нервам, я не взял с собой никакой работы, и тут же в голову полезли мысли о смерти. Неотвязные. Изнуряющие. Костлявая уселась мне на грудь, как андерсеновскому императору в сказке о соловье. Вконец измучившись, я сел писать рассказ, и смерть отлетела быстрее, чем при звуке соловьиного голоса, пробудившего в ней сладкую тоску по сырому, тенистому кладбищу — ее обители.