для публики, и те, которые пишешь для себя. < . . . >
Париж, 3 июля.
< . . . > « П о л ь и Виржиния» — это первое причастие любов
ного влечения.
Трувиль, 10 июля.
<...> Лазурь, солнце, краски Средиземного моря не подхо
дят для океана. Ему нужны серые тона, дождь, желтая мутная
вода, сумрачная погода, хмурое небо.
503
Как-то вечером — небо цвета графита, словно луженое, лило
вое с жемчужно-серым оттенком, а море — свинцовое, и на его
поверхности что-то вроде зеленого пепла. А на нем — серые па
руса и маленькие белые паруса, похожие на белые крылья
больных бабочек. <...>
Тип нашего времени, настоящая женщина в стиле Напо
леона III — эта чудачка и сумасбродка, маркиза д'Обеспин-
Сюлли, жена супрефекта без гроша в кармане; она сейчас в
большой моде. Чуть ли не при первом знакомстве она нам ска
зала:
— Ох, этой зимой у меня были большие сердечные горе
сти, — и она не может удержаться от смеха. — Луи — это мой
муж — мне изменил. Но он был очень мил со мной, он теперь
дает мне десять тысяч на туалеты... Это была одна шлюха... Ах!
Мне так помог спиритизм. Вы и представить себе не можете,
чего только я не узнала с его помощью!.. Впрочем, бедный ма
лый, по правде говоря, и не виноват. В тот момент у него было
нервное расстройство. Ему чудились разные вещи, призраки...
О, конечно, в этом все дело!
И так она болтала больше часа, без всякой логики, с вы
ражением лица, совсем не соответствовавшим тому, что она го
ворила, бойко перескакивая с одной мысли на другую, мешая
самые разнообразные поверхностные чувства светской жен
щины с верой в хиромантию и в вертящиеся столы, с суеве
риями, присущими кокотке.
23 июля.
Теперь появилось множество хоров * и хористов. Пиво и му
зыка — два ужасных предмета немецкого экспорта, от которых
Франция тупеет. Мужчины в сюртуках, одетые, как разряжен
ные мастеровые, словно возвращаются с похорон Мейербера на
Монпарнасском кладбище. Все это похоже на оперу в исполне
нии минзингов, на какие-то академии проходимцев. Я как
будто переношусь на праздник времен сорок восьмого года или
вижу Францию через сто лет, и наш народ с его излюбленными
аксессуарами — со знаменем, сделанным из хоругви, и с чем-то
вроде орденской ленточки в петлице. Для меня в этих хорах
есть что-то пугающее, какая-то угроза: это Июньские дни му
зыки.
За табльдотом судейские весело болтают о вещах, относя
щихся к их профессии. Я словно слышу, как палач точит свое
лезвие. < . . . >
504
В романе, таком, как мы его понимаем, точное описание ве
щей и мест не служит самоцелью. Оно — только способ перене
сти читателя в некую среду, подходящую для душевного состоя
ния, которое должно быть вызвано этими вещами и этим ме
стом. < . . . >
Париж, август.
Все наблюдатели грустны. Вполне понятно: они видят, как
живут другие и как живут они сами. В жизни они не актеры,
а свидетели. Они никогда не берут из окружающего ничего та
кого, что их опьяняло бы. Их нормальное состояние — мелан
холическая безмятежность.
Сен-Гратьен, 7 августа.
Принцесса, которая написала нам, что при чтении «Жер-
мини» ее стошнило, отзывает нас в сторонку. Она хочет знать,
хочет понять, ее бесконечно интригует, как это возможно, чтобы
такие люди, как мы, писали подобные книги. Она клянется
всеми святыми, — эта служанка нисколько ее не интересует, но,
читая нашу книгу, она возмущается тем, что сама она обречена
любить точно таким же образом, как и эти несчастные.
Среда, 16 августа.
К завтраку приезжают супруги Бенедетти и врач принца
Жерома, недавно срезавший принцессе маленькую бородавку на
веке. Беседуем о здоровье; кто-то делает принцессе комплимент
по поводу того, что она всегда хорошо себя чувствует, и она
говорит на это: «О да, правда, я никогда ничем не болела, кроме
скарлатины. Я ничего не знаю, ни пиявок, ни компрессов. Знаю
только касторовое масло и пюльнскую воду».
В омнибусе, который довозит нас до Саннуа, мы обсуждаем
проведенные здесь три дня. Мы говорим о принцессе. Нам ка
жется, что людей такого высокого ранга судят слишком строго
и что представительницы буржуазии редко ведут себя с такой
простотой и любезностью. Мы вспоминаем, что принцесса вни
мательнее к людям, которых она приглашает к себе, и более
тонко разбирается в них, чем почти все знакомые нам светские
женщины. Мы говорим о свободе ее обращения, о ее внимании
к каждому, о ее очаровательных резкостях, о ее страстной, яр
кой речи, о ее артистическом откровенном языке, о том, как она
рубит сплеча, о ее мужественности и вместе с тем о ее милых
женских черточках, об этом сочетании недостатков и досто
инств, носящих печать нашего времени, таких новых и неожи-
505
данных в представительнице царствующей фамилии и превра
щающих ее в любопытный тип принцессы XIX века: что-то
вроде Маргариты Наваррской, воплотившейся в родственнице
Наполеона.
Бывают авторы такие же антипатичные, как люди. Когда
вы их читаете, они не нравятся вам так, как будто вы их ви
дите. <...>
Пятница, 18 августа.
Мы изумлены тем, что газеты и некоторые люди говорят о
нашем ордене * и удивляются, почему мы его не носим. Черт
возьми, они заставляют нас подумать об этом: мне кажется, что
с самого основания ордена Почетного легиона не было людей,
менее нас подходящих для его получения.
19 августа.
Мы чувствуем какой-то страх за свою пьесу, которая уже
наверняка будет поставлена; опасения и тревога слегка отрав
ляют нам радость; она немного тускнеет из-за быстроты, с ка
кой наступают события, — мы больше хотели бы, чтобы они
маячили на горизонте.
29 августа.
После обеда, не вставая из-за стола, мы говорим друг с дру
гом о себе.
Во мне течет лимфа XIX века — мыслительной, чисто ду
ховной жизни. И может быть, я оказался бы в среде, более соот
ветствующей моей натуре, живи я в другой век, например в
Германии XVI столетия, где ценились сила, телесные каче
ства, — я бы ел мясо вепря, пил, целовался. Где-то глубоко во
мне сидит свинья, которой, мне кажется, не пришлось получить
развития.
У меня другие стремления, чем у второго из нас. Если бы
он не был тем, чем стал, он тяготел бы к семейной жизни, к
буржуазному идеалу, мечтал бы соединить свою судьбу с сен
тиментальной женщиной. Я — чувственный меланхолик, а он —
страстный и нежный меланхолик.
Я ощущаю в себе черты аббата XVIII века и вместе с тем
некоторые черточки предательской иронии, свойственной
итальянскому XVI столетию, хоть я и терпеть не могу крови,
жестокости, физической боли, и разве что ум у меня может
злобствовать.
506
Эдмон же, напротив, почти добродушен. Он родился в Ло
тарингии, у него германская душа, — мы впервые додумались
до этого. Я же парижский латинянин.
Эдмон легко может представить себя военным какого-нибудь
другого века; он чувствует в себе лотарингскую кровь, не прочь
подраться и любит помечтать. Я же скорее занимался бы де
лами капитула, дипломатией городских коммун и весьма гор
дился бы тем, что умею провести мужчин и женщин, — для соб
ственного удовольствия, чтобы иронически полюбоваться этим
зрелищем. Неужели сама природа предопределяет судьбу стар
шего и младшего, как раньше ее предопределяло общество?
Странная вещь! У нас в конце концов совершенно разные