Обед подавать рано, зато можно пройтись. Она уже давно не баловалась этим. Впереди чернеет тень, немного погодя прорезывается звук, похоже, кто-то дерется или рубит топором, хотя ритм более рваный. Она замирает на месте, вслушивается, потом медленно бредет дальше и вдруг понимает, что звук доносится со стороны старого, разваленного сарая чуть вбок от дороги, о котором Турбьерн давно говорит, что хорошо бы его разобрать. Она спускается с дороги и петляет среди деревьев, забивших былой луг. Доходит до каменной ограды, останавливается в нескольких метрах от нее и таращится во все глаза. Сарая больше нет, осталась одна стена. Турбьерн перекуривает, он сидит к ней спиной, с голым торсом, сутулится. Надо поскорей уйти, пока он меня не заметил, пугается она, но как это сделать – в лесу такая тишина, он услышит шаги; она не шевелится, ждет. Вдруг он встает, рывком переводит свое мощное тело в стойку, вытягивает руки над головой – и кричит. Это не крик, это рык, переходящий в вой, он ударяет в Ингрид как молния: это не может быть Турбьерн!
Она припускает домой, не чуя под собой ног.
Турбьерн появляется час спустя. Ингрид накрывает на стол, они обедают. Она не спрашивает его, где он был, сам он не рассказывает. Потом он говорит, что приляжет после обеда. Чтобы не отказывать ему еще раз, Ингрид принимается мыть посуду. Потом выходит пройтись. Вне дома она чувствует себя свободнее. Теперь, когда она присматривается к свободе, она ощущает свою зависимость острее прежнего, но не знает, что выбрать. Второй раз за этот день она меряет шагами дорогу и думает: а это мне надо? – раньше все было гораздо проще. Мне надо только позволить ему...
Вечером Турбьерн снова свинчивает в город. Она не спрашивает зачем, ей кажется, это не ее ума дело, теперь не ее.
Она укладывается рано, чтобы уже спать, когда он пожалует. Но сон не идет. Она мается. Думает: лучше б он не приезжал.
Однако Турбьерн возвращается, он не трезв. Он желает близости, она отвечает так же, как вчера. Но в этот раз он не унимается, похоже, он ждал отказа, но ему глубоко плевать на ее желания, он в своем праве. Ингрид не сопротивляется, ей страшно: любви в нем нет, зато силы через край.
В последний раз, думает она, когда он всаживается в нее. И когда отваливается, так же утешает себя: в последний раз! Он овладел ею силой – он за это заплатит.
Ингрид идет в ванную и садится на унитаз, чтобы вылить сперму. Господи, что мне делать? – плачет она. Это же тупик. Куда мне деваться. У меня здесь все. Унни. Отец. Все.
Это открытие камнем ложится на душу. У нее здесь все. Ей не сбежать.
Она встает под душ и принимается подмываться, медленно, тщательно, точно совершая ритуал, но теперь в ней нет той кичливости, той бунтарской заносчивости про последний раз, которой она утешала себя, пока он удовлетворял свои потребности.
Все следующие дни она избегает его и произносит только необходимые слова. На радость Ингрид, Турбьерн проводит вечера дома: больше всего она боится, как бы он не пришел домой пьяный. Она видит, как он затаился, и боится, что алкоголь смоет маску, обнажая подкорку, – такое она уже видела. Она напугана, но не в силах сыграть покорность, которая, возможно, настроила бы его на мягкий лад. У нее нет к нему добрых чувств. Она спрашивает себя, не чувствует ли она к нему ненависти, и отвечает то да, то нет. «Да» пугает ее. Случается, когда она украдкой разглядывает его, ее захлестывает сочувствие к нему, но это тут же проходит.
Наступает пятница; они обедают в полнейшей тишине. Унни бросает нож и вилку. Снова тишина. Унни сидит прямо, будто линейку проглотила, руки она держит под столом. Потом она говорит, ни на кого не глядя и слишком громко:
– Я не желаю больше жить в этом доме.
Никто не отвечает. Она встает.
– Сядь, – говорит Турбьерн.
– Нет!
– Сядь!
Она стоит как стояла. Турбьерн кладет вилку, откидывает стул, встает. Ингрид тоже вскакивает со словами:
– Не смей ее трогать!
Турбьерн идет к Унни, спокойно, вполне неспешно. Ингрид заслоняет ее. Турбьерн отталкивает Ингрид, роняя ее на пол. Унни заслоняет лицо локтем.
– Сядь!
Она стоит. У нее дрожат губы и блестят глаза, но она стоит.
Ингрид кричит ей:
– Сядь! Видишь, он не в себе!
Турбьерн медленно разворачивается и идет на ее крик. Унни взвизгивает. Но Турбьерн не останавливается рядом с Ингрид, он проходит дальше, к бару, над которым в серых рамках висят семейные фотографии: родители его и Ингрид, Унни в день конфирмации, свадебная фотография. Он лупит кулаком по свадебной фотографии и разбивает стекло. Большинство осколков остаются в раме, и Турбьерн методично и аккуратно вынимает их один за одним и кидает на ковер. Потом он выуживает из рамки правую половинку фото и рвет запечатленный фотографом союз надвое. Все так картинно, будто он срежиссировал сцену заранее. Ингрид болтается в рамке, себя он держит в руке. Потом он подходит к Ингрид, неся себя в руке, и начинает кропотливо рвать себя на тонюсенькие полоски, которые он швыряет в нее, а затем говорит срывающимся голосом:
– Вот так. Есть предел человеческому терпению. Ты думала, последнее слово будет за тобой. Изволь, можешь топтать этот сор – а меня топтать не выйдет.
Он идет в спальню и начинает паковаться, дверь нараспашку. Ингрид медленно встает, голова пустая. Она садится на диван ко всем спиной. Унни кажется, что спина прямая неестественно, как на вытяжке. Унни не решается подойти к матери, она не понимает, что происходит. Она видит, как медленно пробирается к себе наверх дед, он идет ощупью, как в темноте. Что же я наделала, думает она, все из-за меня. И совсем уже собирается уйти, но ее останавливает вид прямой спины в углу дивана. Унни садится на свое место за брошенным обеденным столом, на всех тарелках – еда. Отец ходит в ванную и обратно, она боится взглянуть на него. Она собралась уйти из дому – теперь уходит он. Отец появляется в дверях спальни с чемоданом в руке. Он ставит его на пол и подходит к ней. Унни не поднимает глаз, но она видит протянутую ей руку и хватает ее.
– Прости.
Тогда Унни вскакивает и бросается ему на шею. Но она ничего не говорит. Внутри у нее все кипит. Потом она размыкает руки и смотрит на него – он поворачивается и уходит.
Она опускается на стул, неясная мысль мутит ей душу: если бы я послушалась его, села, все было бы иначе. Тогда она плачет, рыдания долгие, точно выталкиваемые глубоко изнутри.
Гораздо позже она чувствует руку на своем плече, ее гладят по волосам. Все гладят, гладят, и поначалу она трепещет, лишь бы не переставали, так и гладили всегда, но потом, когда ласки не прекращаются, она чувствует, что не может, не имеет права сидеть вот так, ведь это она – причина всех несчастий. Она чуть выжидает, она боится увидеть лицо матери, но потом медленно встает, оборачивается к ней и не верит своим глазам. У матери сухие, ясные глаза, и ни в них, ни на лице нет ни следа того отчаяния, раздавленности, которые Унни ожидала увидеть; тогда Унни пугается: мать ничего не поняла.
– Он ушел, – говорит она.
– Я знаю.
– Ужасно.
– Да.
– Это я виновата.
– Ты? Да что ты... Ты здесь ни при чем.
Голос у матери чужой, вывернутый наизнанку, кажется, она совсем не следит за своей речью, потому что вдруг говорит:
– Видно, так должно было быть, он или я. Теперь или позже... Он же не привык проигрывать, нет... Лишь бы он только и потом не усомнился, что одержал сегодня победу.
Унни хочет ответить, но замечает, что у мамы вышли все силы. Уголки рта дрожат, глаза заволокло. Мама сглатывает и говорит плаксиво:
– Я пойду полежу, ладно?
Некоторое время Унни стоит и вслушивается в рыдания за закрытой дверью. Потом начинает накрывать стол к чаю.