– Ты что думаешь, я карячусь на стройке, чтобы содержать шлюшку?
– Ты о чем?
– Ах, ты не знаешь, о чем я? Ты думаешь, у меня глаз нет? И я не вижу, как ты его кадришь?
Он стискивает ей руку, наклоняется – лицо перекошено злобой; она мертвеет от страха.
– Отвечай!
Она молчит; что бы она ни сказала, он ухватится за любой ее ответ и вызверится на нее.
Он жмет изо всей силы, это больно – но вдруг разжимает руку. Сдергивает с нее одеяло, швыряет его на пол, злобно щурится, вперившись ей в лицо, потом идет взглядом ниже, она догадывается о его намерении прежде, чем он комкает ворот ее ночной рубашки и раздирает ее быстрым, сильным рывком. Ингрид дергается, отстраняя голову, и думает: пора кричать, надо только предупредить его.
– Я закричу, – шепчет она.
– Только разинь ебало!
Она решает не поднимать крика: отворачивает лицо и покоряется грубой силе. Ей больно, но, распластанная под ним, она ощущает свободу, ясность; будто ее лично здесь и нет.
Он кончает в пять секунд, гораздо быстрее обычного. Надо же, поражается она, а ведь пьян.
Он отваливается от нее; ну вот ты и проиграл, думает она, ведь настолько даже ты себя уважаешь, чтоб понимать: насилие – это бессилие. Ее пронзает светлая мысль: твой проигрыш – шаг к моей свободе. Турбьерн поворачивается к ней спиной, на потолке горит лампа; на самом деле такое выпадало ей и прежде, может, не в такой внятной форме, не так жестоко и с менее выраженными претензиями, чем нежелание «содержать...».
Рядом покойно сопит Турбьерн, будь он неладен. Ингрид вылезает из кровати, ей надо срочно в душ. Хоть бы спросил, куда я, думает она, зная, что ничего он не спросит, я б тебе ответила: отмываться!
Она возвращается, гасит свет, в его сторону не глядит. Потом долго еще лежит в темноте и чувствует, как грудь ходит ходуном.
* * *
Назавтра она тихая, заторможенная, не то чтоб недружелюбна, но как бы и не совсем тут. Она избегает встречаться с Турбьерном глазами, кстати, он держится гораздо естественнее, чем она ожидала; видно, переоценила я размеры его самоуважения. Ночную сцену Ингрид припоминает ему всего единожды, и не в лоб. Она расчетливо выбирает момент, когда после обеда они остаются втроем: она, Кристиан и Турбьерн. Не глядя на него, она роняет походя, вроде бы невзначай, что ее зовут в мануфактурный магазин Гудмундсена. Это чистой воды вранье, но она знает, что делает. Зачем тебе на работу? – спрашивает он, и она отвечает, что полезно иногда бывать на людях, а то день-деньской сидеть дома – заскучаешь. Сидеть? – говорит он, на тебе же отец и Унни. Тогда она встает и невозмутимо – абсолютно невозмутимо – идет на кухню; она знает, что это самый неотразимый ответ – оставить Турбьерна со всеми его хитрыми вопросами и доводами, на которые у нее, как знать, могло б не найтись достойного ответа.
В субботу вечером она укладывается рано, и ее никто не тревожит. Она не оживляется и на следующий день, в воскресенье, и Турбьерн с Кристианом снимаются с места раньше, чем собирались. Разрыв не залатан. Отъезд Турбьерна приносит ей облегчение, но как же муторно на душе! Ингрид обнаруживает себя за столом на кухне, плачущей – такого не случалось с ней давным-давно. Ей отвратительно и собственное бессилие, и что брошенка она – все неправильно, все наперекосяк. А ей тридцать девять лет. И куда теперь прожитые годы – коту под хвост? Кто-то идет на кухню, Ингрид смахивает слезы, но без толку: Унни застывает на пороге, смотрит, молчит. Потом подходит к матери, гладит ее по волосам и говорит, точно ей все известно:
– Мам, не плачь.
Она и не плачет, она замерла не дыша: гладь, Унни, гладь, так приятно! Вдруг она пугается: Унни-то небось решила, что я разнюнилась из-за отъезда Турбьерна, не надо ей так думать, это унизительно для меня.
– Мужики такие дураки, – говорит Ингрид.
Унни понимает, что вопросов задавать нельзя – мать не ответит, ясное дело. А жаль, очень. Унни вдруг остро чувствует, как же много тайн хранят друг от друга родители и дети, хуже того, доходит до нее внезапно, – лояльность между родителями держится на скрытности перед детьми.
Думая об этом, она краем глаза замечает силуэт на изгибе дороги. Не отдавая в том отчета, она говорит, продолжая гладить мать по голове:
– Там какой-то мужчина.
Мать реагирует на удивление бурно, как будто услышала что-то важное. Унни чувствует, как тело, к которому она прильнула, вдруг напрягается и цепенеет.
– Что стряслось? – спрашивает Унни.
Ингрид встает, подходит к окну. Пусть увидит меня, думает она. Тем более Унни здесь, подбадривает она себя, но чувствует себя одной-одинешенькой. Она рассматривает его в упор, но разобрать, смотрит ли он в на нее, так и не может.
– Что-нибудь случилось? – говорит Унни.
– Ничего.
– Ты странно себя ведешь.
– Странно? Что странного?
Унни не отвечает, глядит мимо матери, на мужчину, наполовину скрытого деревьями. То, что мать так внаглую разглядывает его, не кажется ей нормальным.
Ингрид хочет продемонстрировать, что заметила его, она чувствует себя дуэлянтом у барьера, она и думать забыла плакать.
– Ты его знаешь? – спрашивает она, спеша упредить вопрос Унни.
– Нет.
В этот миг он трогается с места, выходит из-за деревьев и идет вдоль колеи прямо на нее – Ингрид непроизвольно отшатывается. Он проходит между домом и сараем и, прежде чем скрыться за поворотом, смотрит на нее слишком, как ей кажется, долго.
Она не решается сразу обернуться, она не уверена, какое у нее выражение лица.
– Теперь этой дорогой почти никто не ходит, – говорит она как может непринужденно, подходит к мойке и споласкивает руки.
* * *
Прошло два дня после побывки Турбьерна. Утро, Ингрид сидит и читает глянцевый журнал. У окна притулился отец, само безучастие. С утра лил дождь, но теперь на небе наметился просвет. Отец вперился в окно и застыл так, думая о своем. Он сидит так давно. Ингрид откладывает журнал – спроси ее, что она там читала, не вспомнит. Вдруг у нее стискивает сердце от невыносимого одиночества, ее захлестывает чувство полнейшей, бесповоротной покинутости, она цепенеет.
Потом вскакивает, чтобы сбросить с себя этот ужас – вынести его невозможно.
* * *
Вечер следующего дня, она пытается заснуть. Непонятно почему, в голову лезет только что прочитанное: что есть такие птицы, которые гнездятся на узеньких выступах скал, и, чтобы яйца не скатывались оттуда, они у этих птиц в форме кегли. В комнате мрак, но она ясно видит вздымающуюся из моря отвесную скалу, а на ней едва стоит коричневая птица и смотрит на яйцо, похожее на кеглю. Внезапно Ингрид охватывают одиночество и страх. Она щелкает ночник – нет, не то. Вылезает из кровати, идет в гостиную, включает там полную иллюминацию и радио – долго еще оно будет шуршать? Времени – лишь начало двенадцатого. Наконец звук прорезывается, страшное позади. Но остается заноза в сердце: тревожно, а что делать – непонятно.
Она вынесла белый стул из садовой мебели и устроилась на солнышке перед домом, здесь тихо и тепло. Звонил Турбьерн с сообщением, что не приедет на выходные, странно, но это его дело. Она нежится на солнышке и не печалится из-за того, что не увидит его. И не радуется, ей все равно. А вот солнышко приятно, оно ласкает кожу. Она откидывается на спинку стула, подставляет лицо солнцу и не следит за мыслями, они возникают и пропадают по собственной прихоти. Хорошо! Она чувствует себя в безопасности и покое. Но внезапно у нее темнеет в глазах, будто померкло солнце, хотя вот оно, блестит, а у Ингрид холод в душе и мурашки, у нее немеют ноги и свербит в голове: Господи, какая бессмыслица! Она непроизвольно вспоминает птицу, которая мается со своим яйцом на отвесной скале, а кругом – вода, без конца и без края.
У Ингрид ломит шею, надо размяться. Она вскакивает, с большой поспешностью доходит до поля, которое они тоже сдали, немедля поворачивает назад и столь же суетливо торопится обратно, к дому; но на изгибе дороги наталкивается на того мужчину, он рисует за мольбертом; вот и объяснение – она чувствует досаду, хотя и облегчение, конечно, тоже, но больше досаду – оказывается, он ходит сюда просто потому, что ему понравился вид.