Литмир - Электронная Библиотека

– Кто спрашивает? – заискал он глазами. – Вы? Киряков Сергей – бывший генерал?

– Художник, – улыбнулся я, – ему двадцать лет всего.

Потом оба недоверчиво рассматривали Сергеевы документы и, наконец, успокоившись, выдали нужную карточку.

Последний визит мой был к профессору. Здание университета, пострадавшее в Гражданскую войну, было, как оспой, изъязвлено пулеметными пулями. Внутри я ходил по холодным и темным коридорам, пока не попал в каземат, заставленный скелетами, банками, чучелами птиц и зверей. В середине топилась железка, и, скорчившись, из-за трубы на меня пугливо и недоверчиво глядел старичок, обмотанный женской шалью. Это и был профессор. Я застал его в тот момент, когда он пек лепешки, наливая поднятую на соде опару прямо на печку. Профессор узнал меня, успокоился и сконфузился.

– Я, видите ли, покушать захотел, и мне как раз полфунта муки принесли… – оправдывался он.

О тюленях договорились мы быстро, он был спец по зоологии позвоночных и обещал зайти в музей посмотреть.

Трудовой мой день был закончен, и я пошел обедать в столовку Нарпита.

На первый взгляд столовка походила скорее на баню. Помещалась в полутемном подвале. Была наполнена паром: морозным – с улицы и горячим – из кухни. Смесь разнообразнейших ароматов висела над грязной полутьмой, и в ней маячили люди, стоявшие в очереди, сидевшие за столами, уходившие и входившие. Я глотал горячее хлебово со скользкими, как грибы, безвкусными обрывками легких, глотал торопливо, быстротой насыщения компенсируя недостающий вкус.

От окружающего было впечатление злостной пародии на ресторан. Иные с собой приносили дополнительные кусочки хлеба и, окончив еду, заботливо завертывали уцелевшие крошки.

И защитный цвет серой шинели придавал обладателям их и здесь особую уверенность акклиматизировавшихся: у них и голос звучал иначе, и повадка была порешительней. А те, которые донашивали старые, «приличные» пальто и шубки, – держались забито и даже растерянно, и я глядел на них с невольной жалостью. Это были, может быть, чеховские дяди Вани, Астровы и сестры, растерявшие свои вишневые сады и когда-то мечтавшие о сказочных кутежах и обретшие ныне свой обеденный час в столовке Нарпита.

А мне, как музейному человеку, было интересно думать о крупинках былой красоты, некогда носимых этим людом. Вышел я из столовой уже затемно и направился к дому.

Тонко таял снежок на лице, я шел, и мне вспомнилась Инна. Всегда она захвачена каким-нибудь интересом, переполнена им до краев, и других захватывает тем же или, может быть, собой. Голодная, а глаза веселые, как ее восемнадцать лет…

Реже встречались прохожие – глуше и пустыннее сделались улицы. Отворяю чугунную калитку, вхожу в ущелье двора. Двор – узеньким тупиком. С одной стороны громада музея. С другой – высокий брандмауэр, и к нему прилепилась моя сторожка. В музее потухли огни – уже окончена работа.

Новый день – новая жизнь.

– Вставай, кочегар, – стучит мне в окошко Сергей. – Отпирай свой замок!

На щеке у него мазок оранжевой краски.

– Не беда… – Вытирает лицо рукавом. – Сегодня с портретом возился.

Мы входим в музей. В нем время не имеет, кажется, власти. Как стояли вчера фигуры с застывшей гримасой или улыбкой, в такой же позе и с тем же лицом встречают они меня и сегодня. И бумажка, оброненная вечером на пол, терпеливо ждала всю ночь моего возвращения. И все-таки как-то невольно, с любопытством заглядываешь в просторную залу, перешагивая порог. Словно протекшие часы могли изменить неподвижные изваяния, или лица их могли загореться другой, не вчерашней улыбкой. Но все, конечно, было без смены.

Подметал я опилками пол и думал, что, может быть, просто нет дара у нас проникнуть в душу вещей, в их скрытую жизнь сцепления атомов, причудливыми комбинациями оформленных в образы, приближающие материю к человеку. И, может быть, овладев сверхрентгеновской проницательностью, мы увидим когда-нибудь в мертвом мраморе бурный поток бесконечного движения бесконечно ничтожных частиц. И от этого не хотелось мириться с мыслью, что в нашем музее, в скопище необычных, прекрасных и странных предметов, все было обыденно и неподвижно.

Трелью забил телефон. Я оставил щетку, снял трубку. Центральная милиция передала телефонограмму.

– Вот, товарищи, – сообщил я Букину и Сереже, – милиция отыскала какие-то ценности. При обыске у спекулянта. Дом и улицу я записал. Просили прибыть кого-либо из музея.

– Нет уж, увольте, – круто обрезал Букин и, заметив Сережино оживление: – Вообще в этих делах я не советчик!

Он с достоинством удалился из кабинета.

Сергей прищурил глаз и закусил губу:

– Сейчас отправлюсь. А вдруг там что-нибудь действительно ценное? Ведь, понимаете, теперь по частным рукам могли разойтись ошеломляющие вещи!

– Конечно, идите, – поддержал я, – это просто интересно.

Сергей смотался в два счета, под мышку портфель, хлопнул дверью – и нет его.

Как в действии втором, вошел Букин, оскорбленный, с бьющимся под щекою нервом.

– Я так больше не могу, – заявил он. Даже не мне, а так, в пространство. – Если я, художественный эксперт, приглашен сюда для руководства музейной работой, то я совсем не желаю, чтобы меня связывали с этой вакханалией обирательств и реквизиций. Но я вижу, что меня стихийно в это вовлекают!.. Понимаете – стихийно! Раз все на этом строится, все, то я не могу выпасть из общего участия. А это – нет! Простите! Мне шестьдесят пять лет, и доброго имени своего я терять не хочу!

– Юрий Васильевич, – попробовал я, – но мы же спасаем важное для науки…

– Вздор, вы ничего не понимаете! – крикнул он и выбежал из комнаты. Через минуту вернулся и подал мне руку: – Извините, я погорячился! Извините… Пойдемте работать.

Паркетный блеск холодного и пустого зала, и бьется где-то сердце тишины.

Мы снимали старый лак с потускневших картин. Большое, потемневшее полотно осторожно трогали тряпкой, смоченной спиртом. Сплывала мертвая тусклость времен, просыпалась неподозреваемая свежесть красок, и захваченный Букин отступал назад и глядел вдохновенно, по-юношески. Словно с него самого стирали брюзгливость и старость и раздраженную неуживчивость. И тихо, в молчании зала, смотревшего многоцветными очами в золотых глазницах-рамах, тихо работали мы вдвоем, а на улице бестолково, шумно, героически и преступно, самоотверженно и корыстно, ткалась паутина новой жизни, рвалась, расползалась и вновь смыкалась невиданными узорами, прекрасная в своей смелости, непонятная в усложненности переплетшихся нитей.

И оба мы, Букин и я, по-своему были причастны к созданию громадного муравейника, и остро чувствовал я это в те минуты, когда оживали краски на старом и драгоценном полотне.

– Долго что-то Сережи нет, – заметил я.

Букин сощурил глаз. Морщинкой еще состарил старый доживающий умный лоб и, глядя в картину, буркнул:

– Увлекается. Власть своего рода мальчуган получил. Интересно, ведь… реквизировать!

Мне не хотелось сердить старика улыбкой, я спросил о картине:

– Как вы думаете, чья же это работа?

Сережин энтузиазм уже приписал ее кисти Пуссэна, и Букин об этом слышал.

– Это? – И серьезно и строго, по-профессорски педантично, определил: – Судя по составу красок, по выработке холста, – это, несомненно, старая вещь, копия, может быть, времен Пуссэна. И копия – не плохая. Но, разумеется, не Пуссэн.

Букин любил объяснять, когда его слушали, и мне всегда казалось, что от передаваемых им новых интимных деталей словно телом сызнова обрастал уцелевший скелет какого-нибудь исторического образа. Но сейчас разговор был оборван ворвавшимся Сережей. Именно ворвавшимся, – с увлеченным лицом, с загипнотизированными глазами, со свертком под мышкой. Мимо веселого недоумения моего, мимо сожалеющей гримасы Букина – к столу и на стол осторожно и бережно сверток. И снял бумагу. Я невольно привстал. Чудный фарфоровый конь, взметнувшийся на дыбы, и рыцарь-всадник, стянувший удила!

2
{"b":"197471","o":1}