– Кто это?
Мертвым доподлинно известно, что происходит на земле, – чтобы живые так знали! Бабушка отозвалась перешептыванием листвы над головой – улови и прими:
– Странствующий печальник…
– Пойти следом?
– Иди, Шолем…
Плоды отрываются от ветвей для обретения самих себя. Звезды снимаются с позиций. Человек – с обжитого пристанища. Заблуждения – единственное, что следует припомнить и увязать в дорогу, чтобы не споткнуться о прежний пенек.
– Если потеряюсь, разыщи меня.
– Разыщу, Шолем…
Шли без дорожных припасов. Кормились по случаю. Воду пили, хлеб ели, варево из капустного листа и затерялись среди беспечных пространств, беззащитные перед невзгодами. Бабушка Зельда вела внука – без пути путь; на всякой развилке Шолем вставал, прислушивался и непременно получал ответ.
– Направо, Шолем… – отзывалась бабушка каплями рассветной росы, и они отправлялись по правой тропке, углядывая бедствия, народами претерпеваемые. – Теперь, Шолем, налево…
Прошли край горьких дождей. Зноем опаленные посевы. Пересекли леса, природой насажденные, илистые реки и гиблые болота. Обошли стороной земли с немирными кавказцами, где жизнь пахла смертью, колодцы были засыпаны, хлеба выжжены на корню. К ночи подступал дарованный покой, отдых натруженным ногам, чистая звезда над головой, но с рассветом они снова шагали дальше – от мезузы к мезузе, от миньяна к миньяну, от погребения к погребению. Повсюду теснились верующие и сыны верующих, разрозненные меж народов, былинки на волне водоворотов, приткнутые к очередной заводи; повсюду покоились во прахе, присыпанные случайной землей. Выискивали место среди могил, чтобы скинуть ношу со спины, вздохнуть с облегчением, но голос погромыхивал поверху: «Еще не время…»
Немногие увязывались за ними из окрестных местечек, немногие из немногих, и отставали у крайних домов. Чего хотели, того не могли, что могли, о том не помышляли.
– Откуда идут евреи?
– Оттуда, – отвечал Шолем.
– Куда направляются евреи?
– Туда.
Слепому от рождения что известно? Луна для него темна, небо черно, звезды – гвоздиками на неведомом куполе. Старик с плитой помнил, как небо лучилось синевой, луна серебрила озерные воды, звезды перемигивались в ночи, чтобы померкнуть к утру, но видеть не желал из-под нависших бровей – слепой глазами и зрячий душой. Жизнь установилась с разделением на звуки: тьма с пением птиц – она же день, тьма без пения – ночь. На привале, под переливы пернатых над головой, беседовал с сыновьями из прошлой жизни, наставляя на путь веры; без переливов, в ночи, выслушивал жену, которая нашептывала ему потайные слова.
Сбегались отовсюду падучие болваны, притворно бесноватые, слюнявые и гунявые, босые и с колтунами, хихикали, плевали вослед, грозили костлявым кулаком, плиту на спине принимая за вериги, старика – за юродивого, сгоняя чужаков с места своего кормления. Рассветы опадали цветными лепестками, стык к стыку, обозначая иные пространства. Дни обращались в ночи, а ночи в дни. Шолем сбивал ноги в кровь, прикладывая к ранам траву-подорожник; складка проглядывала на лбу, проявляя характер, которого недоставало. Через годы, в полуночном мире, в мандариновых его краях, бабушка пробилась к внуку – шуршанием полевой мыши в сникшей листве:
– Куда ты забрался? Так далеко мне не дошептать…
– На пути, – объяснил. – К пристанищу.
– Воротись, Шолем. Кто же будет следить за могилами?..
К вечеру вышли на кладбище, проплутали меж рядов, углядели нескладного подростка возле свежего погребения – сумрачным, взъерошенным зверьком с обкусанными ногтями.
– Кто это? – спросил подросток, глядя на них, и ему отозвалось шелестением травы.
– Пойти следом? – спросил.
Ответа они не разобрали – не для них был ответ.
– Если потеряюсь, разыщи меня…
Ночью старик заговорил на прощание, облекая печаль в слова. Они запутывались в переплетении усов с бородой, но Шолем распутывал их и добирался до смысла:
– …затворились врата милосердия… Волны страданий накрыли с головой… Три дня и три ночи лежали мы на родных могилах, а перед уходом снимали плиты и уносили в чужие земли, во тьму кромешную. Стража сопровождала до границы и заметала следы наших ног. Монахи шли рядом, уговаривали переменить веру, чтобы остаться на той земле, где некогда нашли утешение, но мы шагали с песнопениями, подбадривая друг друга; музыканты играли радостные мелодии на флейтах, скрипках, барабанах, дабы все вокруг знали: мы не оплакиваем ни одно изгнание, кроме изгнания из Иерусалима…
Замолчал надолго, собираясь с силами. Ощупал в кармане увесистый ключ от дома, сработанный мастером из Кордовы, затем продолжил:
– Ходу оттуда – полтора века. Еще полтора. И еще. Посреди народов вчерашнего дня. Когда откуда-то изгоняют, надо, чтобы куда-нибудь впустили… У тебя свой путь, Шолем.
А почудилось: «У тебя своя жуть…»
Наутро старик отправился в дорогу с очередным поводырем – живая память, блуждающая тайна под грузом прошлого, которую не терпится искоренить, а бабушка Зельда повела внука домой:
– Направо, Шолем. Теперь налево…
Пришел – не обнаружил себя прежнего, многих не обнаружил в местечке, лишь старая Цирля тащила на плечах, плитой на погребение, сто двадцать неподъемных лет.
Спросила:
– Ты кто?
Ответил:
– Странствующий печальник.
– Зачем пришел?
– Отыскать пристанище.
Прикинула:
– Тогда так. Имеется в запасе промысел, не всякому под силу. Осилишь?
– Осилю, – сказал Шолем.
– Старого Янкеле схоронили. Который ходил по домам. Передавал дурные известия.
– Не осилю, – сказал Шолем.
– Платят за это поштучно. Из общинной кружки. И платят неплохо: работа тягостная, при слезах. Янкеле тем и кормился, сыновей женил, дочерей выдал замуж, – дурных вестей и на тебя хватит.
– Нет, – повторил Шолем. – Это не по мне.
Сутул. Суховат. Волос золотист. Прошелся по кладбищу из конца в конец, не упустив никого, ознакомился с новыми могилами, посидел в раздумье у невидного камня, в тиши отстоявшегося покоя: «И умерла и погребена здесь…» Написал пару слов, положил лист на холмик, придавил камнем, – от ночной сырости намокла бумага, размылись чернила, буквы протекли к земле, вглубь просочившись для прочтения: «Я вернулся». Река печали иссякла, обратившись в пересохшее русло, но бабушкина любовь теплилась на том же месте.
Поселился в кладбищенской сторожке поближе к ней. Выполол сорняки. Вычистил дорожки. Укрепил завалившиеся камни. Возвел ограду вокруг усопших, чтобы не стали добычей забвения и при нужде заступались за живых.
Женился.
Передал семя свое.
Родил Ушера.
Любовь сына уберег до старости…
…Ушер вошел в жизнь при солнечном касании, когда неспешно розовело за лесом, – верный знак, что вырастет щедр, влюбчив, незлобив, легок на поступь, заливист и голосист: дзынь-зынь. Ушер – зеркальных дел мастер – выполнял работу со старанием: отбирал стекло без изъяна, резал до нужного размера под пение алмаза, раскатывал олово до неприметной тонкости, натирал ртутью; зеркала перенимали светлый взгляд мастера, ясный его облик, а потому приукрашивали всякого, кто к ним приближался, врачевали совесть, настраивали сердца, а к вожделению не склоняли.
Каждый находил утешение в его зеркалах, в озерной их чистоте, даже замшелые запечные старики; каждого манило шагнуть в их глубины, обосноваться в голубоватом покое, чтобы оттуда, из зеркального бытия, взглядывать на мир в благодушии и довольстве. А они стояли на полу, висели на стенах в ожидании покупателя, отражались одно в другом, как сон во сне, ручей в ручье, кружили голову своему создателю – кудряв, крепок, волосом рыжеват, будто немало Ушеров работало в мастерской зеркальщика. Птица залетала ненароком, металась во многих обликах, не находя выхода; к вечеру он и сам запутывался, не в силах отличить явное от мнимого, себя от изображения, – это значило, пора заканчивать работу и возвращаться домой.