Шел к рынку увертливый Шмуль, не брезговавший недозволенными гешефтами, видит – бежит на него урядник с шашкой на боку, и помчался от него во всю прыть, чтобы не попасть в блошиную каталажку, ибо случалось подобное, и не однажды. Урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Шагал по улице Янкеле-бедолага, задолжавший всем и каждому, смотрит – бежит на него Шмуль, которому не вернул две полушки с прошлого лета, и не вернет, наверное, никогда. Шмуль за Янкеле, урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Стояла у ворот теща Янкеле, въедливая старуха, которую он грозился истолочь, видит – бежит на нее зять, чтобы исполнить намерение, и запрыгала по улице – откуда что взялось. Янкеле за тещей, Шмуль за Янкеле, урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Вышел из дома канцелярист Шпендорчук на акцизную службу-старание, дабы продлить оную с похвалой, видит – толпа, пыль до небес: все бегут и все на него. Измена. Злодейства. Бунт на скопищах. Еврейский бунт, бессмысленный и беспощадный, – переняли, пархатые! Шпендорчук вприпрыжку от тещи, что оскорбительно и позорно. Теща вприскочку от Янкеле, что натужно и огорчительно. Янкеле впритруску от Шмуля. Шмуль рысцой от урядника. Урядник скоком от быка. Бык галопом от коров. Коровы иноходью от пастуха. И убежали за горизонт, что удивительно и неправдоподобно…
Вот картина, достойная изумления, укоризны и порицания!
А Шпильман сидел в баньке над речкой, накручивал пейсу на палец и курил новые запасы спирта, который пылал жарким пламенем в человеческой утробе, от чего возгорались сердца, пробуждался аппетит, в припляс шли ноги.
Чем же оно закончилось? Тем оно и закончилось. Хупу поставили в пятнадцатый день месяца Ав: нет лучшего дня для соединения сердец. На свадьбу явились мастеровые – жестянщик Блехер, литейщик Гиссер, столяр Тышлер, Фарфурник с Гуральником, Ткач с Пекарем. Веселил гостей Беня Пукер, завиральных дел мастер, – как без него? «Нынче бульба, завтра бульба. В хлебе бульба, в рыбе – бульба…» Душу надрывал горбатый печальник Фиделе – стоном на скрипичной струне, так надрывал, что все изошли плачем, будто на похоронах. Пришлые клезмеры ублажали сердца: кларнет с трубой, флейта с цимбалами, барабан с тарелками: «Бам-бада-дам, бада-тири-дам…» – даже старая Цирля прошлась с рукоплесканием в свои завосемьдесят, стряхнув с плеч несчитанные зимы. Подали на стол кугель. Форшмак. Фаршированную щуку. Ели ее со жгучим хреном, проливая радостные слезы, напевали от избытка чувств, не опасаясь подавиться рыбной косточкой, кричали молодым: «Здоровье на вашу голову!», а во главе стола сидел Фишель, жених-загляденье, рядом невеста – не на что посмотреть. Выпили, отплясали свое, и наутро молодоженов отослали в город, с глаз долой, чтобы над ними не потешались. А то, не дай Господь, нарожают страшилищ…
Он любил ее до самой смерти, не мог наглядеться – желанную к ночи и желанную под утро, хорошевшую безмерно в минуты прикосновений. От радости голубели ее глаза, опушались посеченные пряди, привядшие губы расцветали в неутоленном зове, спелые, влажные, наливные, в несмелом раскрытии женских сокровенностей, а она – в благодарность за подаренные ликования – выносила мужу семь сыновей, Шпильмана за Шпильманом, красавца за красавцем, зачатых в полноте ощущений. Семь сыновей – семь свечей: Фишель привез их к отцу с матерью, и всё местечко сбежалось взглянуть на Божий подарок. К чужой радости не прилепишься, в чужое счастье не протиснешься, – такие сыновья, таких не бывает на свете! Их даже хотели украсть, одного хотя бы, самого крохотного, самого приглядного, с золотистыми локонами, в бархатной ермолке, звали его Гершеле, Гершеле-мизинчик, – к этому приставили охрану.
– Береги ноги, Гершеле, – благословил Аврум Шпильман, и слеза пролилась в бороду. – Тебе далеко идти…
…Гершеле, ай, Гершеле! Ростом высок, телом силен, духом покоен, – всё, что ни делал Гершеле, он делал замечательно. Резал сосновые донца, гнул дубовые клёпки-боковины, стягивал обручами, забивал затычки в сливные отверстия, выставлял на загляденье бочонки под брагу, ушаты под воду, кадушки под муку, крупу, моченую ягоду, бочки для засолки грибов, огурцов и капусты. Вставал на пороге крохотный Шимеле, руки заложив за спину, высвеченный золотоволосым дождем до плеч, говорил с надеждой:
– Мешаю работать…
Гершеле откладывал инструмент, отодвигал в сторону донца с обручами; они усаживались на смолистые стружки, и отец спрашивал сына:
– Про кого теперь?
– Про гуся, – просил Шимеле.
– Лук репчатый, гусь лапчатый, червь кольчатый, а человек крапчатый… – начал бы Гершеле этаким манером, если бы знал русский язык, но начинал он иначе и на идиш: – Жил на свете гусь, у которого была голова самого большого гусиного размера.
– У тебя тоже большая, – говорил Шимеле и приваливался к отцу под бочок, опахивая молочным запахом.
– У меня тоже, – соглашался Гершеле. – Гусь очень гордился своей головой и носил фуражку с красным околышем, как у господина урядника.
– И у тебя, как у урядника, – снова говорил Шимеле и вздыхал от избытка чувств.
– Ну уж нет! У меня фуражка, как у скрипача на крыше, – мог бы возразить Гершеле, но время к тому не подошло, а потому он продолжал рассказ и продолжал его так: – Надо сказать тебе, Шимеле, что это была еврейская улица, и дома на ней были еврейские, еврейские запахи, еврейский мусор, еврейское небо над головой, а по еврейскому двору ходили еврейские куры с утками, цыплята с гусятами, клевали еврейский корм. Жил гусь и жил, хвастался своей фуражкой самого большого размера, а индюки надувались от зависти и буркали с небрежением: «Где украл – где украл?..» Это были заморские индюки, которые не считали себя евреями, а оттого важничали сверх меры: «Мы по-вашему не едим. По-вашему не пьем. Так себя не ведем, а ведем себя не так. У нас и носы другие, и лапы, и хвосты не здешние. Подкормимся – полетим дальше». – «Куда-куда?..» – волновались куры, замирая от восторга. «Вер вейст! – отвечали индюки. – Мы знаем?..» Так они жили на том дворе, так проходили дни с неделями, и вдруг гусь стал замечать: фуражка наползает на лоб, затем на глаза, и не разглядеть из-под козырька, где миска с кормом, чем занимаются куры с утками, как обогнуть яму, которая на пути. Понял гусь – голова стала мельчать, и ежели не принять срочные меры, она обратится в сливу, орех, а там и в усохшую горошину, что отвратительно и содержит противоречия, несовместимые с житейским опытом.
– Что же теперь делать?.. – в волнении замирал Шимеле.
– Можно надеть крохотную шапчонку самого малого гусиного размера, но это обидно и нестерпимо. Есть, конечно, и другой вариант.
Гершеле замолкал и молчал долго.
– Говори, – просил Шимеле. – А то засну.
– Чтобы наполнить живот, надо побольше есть. Чтобы наполнить голову, надо почаще думать.
– Я думаю, – сообщал Шимеле. – Сейчас, например, я думаю о том, что делать гусю. И голова моя растет.
– Твоя голова растет – это так. А гусь не знал, о чем подумать, потому что кормили его досыта и думать было незачем. Но это был гусь с еврейского двора, склонный к размышлениям, а потому он стал ходить взад-вперед, крылья заложив за спину: «Задумаюсь-ка я вот о чем: отчего у гуся нет копыт? И рогов тоже нет…» Не думается никак во дворе – гусыни отвлекают, гусыни-глупыни, которые без конца гогочут: «Что на ужин, что на ужин?..» Залез в сарай, темно, никого нет: не думается в сарае о бескопытных и о копытных тоже не думается – спать хочется. Пошел за ворота в густые травяные заросли: думается с трудом и не о том, потому что страшно. А головы совсем уж не видно: гуляет по двору туловище на бескопытных ногах, никто не знает, что делается у гуся под фуражкой, и даже презренные лягушки оквакивают его из-под бочки с водой: «Квак смешно, квак смешно…»
– Дальше что? – спрашивал Шимеле.
– Дальше что? – спрашивал гусь со двора, заглядывая в мастерскую.