И я ему подарила чекан — инструмент, на котором я играла в «Детях Индии». Это что-то среднее, вроде флейты с гобоем. Он его в письмах ко мне упоминает[29].
Был очень смешной случай. Как-то я вышла из театра, и меня схватил сразу Ландау[30]. А у Ландау была такая манера, — он мог прийти одетый как попало, — носки у него были с дырой, он как-то странно одевался, но я уже была замужем за Мишей, так что меня хорошо одевали. Значит, у меня была лиса, — тогда были модны рыжие лисы на пальто, через плечо. А мальчишки, зрители, мои поклонники, страшно не любили, когда меня кто-нибудь встречал после спектакля. И они обсуждали моего кавалера довольно громко: что он некрасив и не так одет. Я поворачивалась иногда и говорила: «Ребята, прекратите!»
Дау что-то сказал им дерзкое. Тогда они дернули меня за хвост у лисы, крикнули «На память!» — и подрали. Дау помчался за ними. Тут появился Хармс и сказал: «Помочь?» Я ему: «Что помочь?» — «Вашему кавалеру». Я говорю: «Конечно». И он побежал за ними. И они мне принесли лисий хвост как трофей. Хармс вежливо сказал: «Я исполнил свой долг» — и удалился. Мы пошли дальше с Дау, он провожал меня.
А потом дома, когда Хармс у меня был, он спросил: «Кто это был?» — о Дау. (Тогда Хармс еще не бывал у меня. Я ему сказала: «Человек, который мне свидание назначал на кладбище». Хармс сказал: «Оригинально». Я ему даже не объяснила, кто это такой.)
Он смешной был человек, Хармс. Рассказывал он необыкновенные истории, я его слушала с открытым ртом. Он мне всегда говорил: «Вы как малое дитё, — когда вы открыли рот, я уже знаю, что вам интересно».
И я всегда его спрашивала: «Это что, правда, или вы придумали?» Он всегда рассказывал, что это с ним всё было.
И всё время звал меня к себе домой, чтобы я посмотрела какую-то адскую машину. А когда я спрашивала: «А зачем вам такую машину в доме держать?», он говорил: «А я по ней узнаю́ людей. Если человек приходит и спрашивает: „Что это за машина?“, то это один человек. А если ничего не спрашивает, то это другой человек». Он, конечно, разъяснял, что он имеет в виду, но я уже не помню, что это значит. Он говорил, что у него были неприятности из-за этой машины, потому что думали, что она взрывательная[31].
У него были такие истории, что даже не верилось, что это могло быть. Но он каждый раз уверял, что это было с ним. И я смеялась от души.
Дома у него я ни разу не была.
Когда я говорила, что я сегодня в театре, он всегда спрашивал: «Кто вас сегодня провожает?»
Однажды он лег у меня на диван, закрыл глаза и сказал: «Если б я мог остаться здесь навсегда!» Я подошла к нему — тоже дура была! — положила два пятачка ему на глаза и сказала: «Придется вам умереть немедленно».
Никакой надежды я ему не давала. Я относилась к нему очень хорошо, но только как к автору. Вы что шутите — сколько его стихов в ТЮЗе на «четвергах» прочитала! Сколько раз я читала его «Сорок четыре весёлых чижа»!
«Жили в квартире Сорок четыре Сорок четыре Весёлых чижа...» Но я почему-то думала, что это только Хармс написал. А потом я прочла в сочинениях Маршака, что это и Маршак написал[32].
Это ведь всё было так. Даниил мне много сам читал. Он мне рассказывал, читал. Я ему пела. Он безумно любил «Цыганочку». Тогда цыганские певицы перестраивались...
Я думаю, что он приходил ко мне поржать. Он так смеялся, когда я выпендривалась. Он всегда ко мне приставал: «Умирать будем?.. Уезжать будем?.. „Цыганочку“ будем?..»
Он еще говорил: «Щепкину-Куперник[33] вспомним?» Она писала для нашей студии чудовищные стихи, — она тогда тоже перестраивалась. Я их так ненавидела, что даже помню, конечно.
Люди мысли, люди дела,
Вы ко мне явитесь смело,
Побросайте все станки,
Книги бросьте из руки.
Одарю я вас цветами,
И мечтами, и лучами.
В груди ваши я волью
Новые восторги, силы.
Вы мне любы, вы мне милы,
Вы мне милы навсегда,
Люди честного труда!
И мы эту дрянь должны были читать. Дети, дети! Мы плевались ее стихами.
Еще я читала ему, я его всегда изводила:
Я б умереть хотел на крыльях упоенья,
В ленивом полусне, навеянном мечтой,
Без мук раскаянья, без пытки сожаленья,
Без малодушных слез прощания с землей.
Я б умереть хотел душистою весною
В запущенном саду, в благоуханный день,
И чтобы кипа роз дремала надо мною
И колыхалася цветущая сирень.
Чтоб не молился я, не плакал, умирая,
А чтоб волна немая
Беззвучно отдала меня другой волне...
[34] И я всегда ему это читала и говорила: «Я скоро умру и перед смертью буду читать эти стихи». Он всегда говорил: «Вы знаете, сколько вы проживете?» — «Сколько?» — «Минимум сто». Я, кажется, к этому приближаюсь.
Я еще тогда пела. А потом сорвала себе голос в Нарвском Доме культуры. Я пела частушки и сорвала себе голос. У меня сестра пела, брат пел. Тогда пели в манере цыганской. И юбки поднимала, и шлепала ногами, и выбрасывала ноги. И я всегда пела «Цыганочку».
Я читала при Хармсе всегда одни и те же стихи. Я не помню, чьи.
Ушла... Завяли ветки
Сирени голубой.
И даже чижик в клетке
Заплакал надо мной.
Что пользы, глупый чижик?
Что пользы нам грустить?
Она теперь в Париже,
В Берлине, может быть.
Страшнее страшных пугал
Красивых честный путь.
И нам в наш тихий угол
Беглянки не вернуть.
От Знаменья псаломщик
Зашел попить чайку,
Большой, костлявый, тощий,
В цилиндре на боку.
На днях его подруга
Ушла в веселый дом,
И мы теперь друг друга
Наверное поймем.
Мы ничего не знаем,
Ни как, ни почему.
Весь мир необитаем,
Не ясен он уму.
А песню вырвет мука.
Так, старая, она:
«Разлука ты, разлука,
Чужая сторона».
Это, кажется, даже Гумилева[35].
Любовных объяснений у меня с ним не было. Я относилась к нему как к старшему товарищу, которого надо развлекать. Я не знаю, намного ли он был старше меня. Я-то считала, что он намного старше. Другие звонили: «Я бегу!» А он звонил: «Можно к вам зайти?» Я понимала десятым чувством, что я ему нравлюсь. Но в этом не было элемента, как между мужчиной и женщиной. Я уже привыкла к тому, что я мальчишкам нравилась. Но я его считала мужчиной.