1906 года, — спросил у одной моей знакомой: “Что поделывает Русанов?” — Она ответила: “О, он по-прежнему влюблен в науку”.
…Я не так скоро изменяю своим симпатиям» (1945, с. 380).
За легким порханием чьих-то фраз и обрывков разговора не так трудно угадать и боль незаживающей душевной раны, и недовольство молоденькой француженки, раздраженной тем, что симпатичный и не всегда понятный русский предпочитает тратить время на науку, а не на хорошеньких женщин.
Но все-таки постепенно жизнь берет свое, сквозь мрачные завалы прошлого пробивается окружающее светлое, которое Русанов учится заново воспринимать, словно очнувшись от пережитого кошмара, о чем свидетельствует продолжение того же письма: «Как хорош Париж! Только зная язык, только живя его умственной жизнью, можно понять, какая тут кипучая, страстная, огненная жизнь. Кстати, вчера я был на прелестной лекции Шарко, недавно вернувшегося из полярных антарктических стран; в зале было около пяти тысяч человек, яблоку было негде упасть.
Заранее обещаюсь писать вам очень редко — у меня нет совершенно и буквально минуты времени; непрерывно интенсивная. интересная, яркая, часто захватывающая работа (подчеркнуто мной. — В. К.). Я не могу представить, что я мог бы жить в Орле, где какая-нибудь одна паршивая лекция — исключительное событие, митинг — небывалая вещь, хорошо исполненная вещь — счастливая случайность… Я ценю не внешнюю сторону Парижа (бесспорно и она прекрасна), а его культурность, его интеллектуальность!..» (1945, с. 380–381).
Видимо, его душевные раны были так тяжелы, что в своем восприятии окружающего мира он теперь опирается уже не на эмоции, а только на разум, не доверяясь сердцу, которому, как известно, не прикажешь. Лекция Шарко, видимо, заставила его вспомнить те же проблемы, которых он два года назад касался в письме к военному министру Сахарову — ждет своего часа зерно, запавшее в его душу во время плавания морем из устья Печоры в Архангельск более трех лет назад. Странная эта штука — Север с его специфической бациллой, подхватив которую, человек не может излечиться от нее уже всю жизнь, чему современная наука так и не нашла объяснения.
В который раз он подчеркивает свою крайнюю занятость даже не столько жизненным, сколько научным поиском — именно в этом и заключается смысл противопоставления с родным Орлом, который сам по себе никак не мог считаться духовной пустыней, даже если вспомнить только одних писателей того времени от Тургенева с Лесковым до начинающих Бунина и Пришвина. Его духовное выздоровление на этой стадии принимает порой несколько странные формы, судя по ряду признаков. Например, описывая в письме к матери посещение вместе со своей сокурсницей театра, он не нашел слов для впечатлений от самого театра или даже спутницы, но зато посвятил немало места описанию химических опытов, демонстрировавшихся в университете. Определенная духовная однобокость, несомненно, присутствует в его характере в это время. Весь 1905 год и далее вплоть до возвращения в Россию летом 1907 года (в общей сложности около трех лет) — это время преодоления прежде всего травмы, нанесенной смертью Марии Петровны, с последующим медленным выздоровлением.
Многое в характере этой достаточно скрытной личности, тщательно оберегающей свою индивидуальность (что, в общем, неудивительно для человека, оказавшегося в одиночестве на чужбине), объясняют его немногочисленные письма в Россию в это время, даже если их содержание порой вызывает сомнение. Например, он слишком упорно уверяет Любовь Дмитриевну в собственном благополучии, делая это по-мужски достаточно неуклюже: «…я живу очень хорошо, денег девать некуда (с чего бы? — В. К.), работаю много, но еще больше ем. Во время экзаменов я несколько отощал, похудел — тогда не до того было, зато теперь я наверстываю и не только каждый день ем мясо, а ничего не ем, кроме мяса, яиц и молока — одним словом, откармливаю себя на убой и, кажется, начинаю толстеть. Когда куплю себе фотографический аппарат, то снимусь и пришлю тебе карточку в доказательство…» (1945, с. 381). Даже если это заведомая ложь — она святая, чего не сделаешь, чтобы успокоить родную мать хотя бы таким образом. Как-то не вяжутся эти уверения с благодарностью отчиму за присланные ножницы, чтобы подстригаться самому.
В том же письме от 12 января 1907 года обращают на себя внимание следующие строки: «Занимаюсь, следуя совету моих профессоров, главным образом геологией, а химией между прочим — посещаю некоторых, правда самых крупных профессоров (Maisona, получившего на днях Нобелевскую премию за свои научные открытия)…
…Вчера профессор Лакруа, с которым мы были на Везувии, сам прислал мне пригласительный билет на свою публичную лекцию об извержении Везувия. Смотря на знакомые туманные картинки (диапозитивы. — В. К.) и слушая лекцию, я как бы второй раз совершил это интересное путешествие. Пока что я доволен своими научными занятиями: мы четверо — двое студенток и двое студентов — составили группу, совместно занимаясь геологией: это очень облегчает работу и оживляет, добавлю я. Только уж очень много работы. За зиму пока я успел побыть только на двух ученых собраниях и два раза в театре — это маловато» (1945, с. 381). Очень интересные и многозначительные детали, многое объясняющие, в том числе и на будущее.
Наступил особый для героя настоящей книги новый, 1907 год, изменивший его жизнь и заново приобщивший к российским делам, в которых ему предстояло сыграть особую роль. Однако сам он и не подозревал о грядущих переменах, судя по его письму в Орел от 30 марта того же года: «Говорят, карнавал у нас прошел весело, но я тогда никуда не показывал носа. Вместо того, чтобы бросать в хорошеньких женщин конфетти, я зубрил мертвых, и не всегда красивых ископаемых.
Ведь я собираюсь этим летом держать тот самый экзамен, на который мне следовало бы употребить не один, а два года занятий. Тут уже не до того, чтобы выдержать первым, а чтобы не провалиться. Ну а если провалюсь, то буду держать не осенью, а весной, через год, так как на осень я хочу поехать в Россию (выделено мной. — В. К.) и начал к этой, столь желаемой мной поездке делать соответствующие приготовления: выхлопотал себе новый паспорт и без содействия батюшки, только они содрали с меня, конечно, по российскому обыкновению.
Если я в этом году выдержу экзамен, то я буду “лисансье”, то есть получу лисанс — диплом об окончании полного курса естественного факультета; по-русски буду кандидатом естественных наук. Для огромного большинства студентов-французов это единственная цель, дальше которой они не идут, а для меня это будет в лучшем случае только половина того подготовительного научного пути, который я решил пройти…
Затем мне надо сделать хоть маленькую предварительную геологическую экскурсию, чтобы познакомиться и собрать материал для своей будущей докторской диссертации (выделено мной. — В. К.) ия рассчитываю хотя бы на маленькое содействие в этом отношении со стороны Петербургского геологического комитета, с какой целью и имею в виду поехать прямо в Питер…
Начинаю подготовляться к своей экскурсии на дикий север (выделено мной. — В. К.); только что приобрел самый лучший немецкий полевой бинокль, чертовски сильный и дорогой, но по случаю, с очень большой уступкой — за 125 франков.
Палатку и весь охотничий непромокаемый костюм тоже закажу здесь; фотографический аппарат еще не купил» (1945, с. 382). Очень интересное письмо с массой важных деталей, на которых остановимся особо и по порядку.
Первая — экзамен по геологии в связи со сборами на какую-то геологическую экскурсию пришлось отложить. Зато ему предстоял самый сложный экзамен на звание русского полярного исследователя такому экзаменатору, который никогда ничего не обещает и ничего не прощает (об этом в следующей главе).
Вторая — едва ли эта экскурсия в 1907 году планировалась осенью именно на дикий север, поскольку осень на севере — не лучшее время для геологических исследований. Очевидно, дикий российский север фигурировал в планах Русанова как некая отдаленная перспектива, для которой понадобится помощь Петербургского геологического комитета.