Мне остается для полноты картины сказать несколько слов о Жандре как человеке.
Человек, который был другом Грибоедова – настоящим, а не двусмысленным, как Булгарин, не может быть дурным человеком. Это надо принять за аксиому. Жандру около 70 лет, женился он поздно, и теперь "весь", по выражению его же жены, "живет в своем семействе". Дети гораздо более вьются, трутся и вертятся около него, нежели около матери. Старца (и это совершенно в духе всякого старца), кажется, приводит в решительное восхищение то, что у него 2–3 месяца тому назад родился ребенок. Наш брат от такой благодати чуть не заплачет, а старческому самолюбию это льстит. Детей он балует страшно, они делают из него что хотят. По зову ребенка старик встает и идет в другую комнату, — разумеется, за пустяками. Tout се qui est trop [все хорошо б меру (фр.).], — говорит пословица. Дочка его, лет 9–ти, что ли, ловкая, по такая подвижная и манерная, что хоть вот сию минуту прямо в любую труппу эквилибристов на канат. Я таких детей не люблю, а их хоть и детской, но все–таки несколько нахальной развязности не люблю еще больше. Актриса, теперь уж актриса. Что толку? Жандр сам признавался мне, что почти ничего не читает, кроме сенаторских записок да des choses prohibees [запрещенных изданий (фр.).], как, например все герценовское, интересующее теперь всякого. В отношении к языку он, как сам признавался, пурист. Например, я спрашиваю о Завадовском:
— Скажите, пожалуйста, что это была за личность?
— Ради бога, не убивайте меня. Я вытаращил глаза.
— Не говорите "личность", у нас под этим словом разумеется совершенно другое понятие.
— Да ведь это прямой перевод слова personnalite.
— То–то, что не прямой: personnalite — особа. Старик, видимо, ошибается.
— Особа l'individu, – замечаю я.
— И personnalite. Ну, бог с ним.
Вообще он человек благородный и добрый, — по крайней мере, ко мне был он чрезвычайно добр: дружески пенял мне, что я не уведомил его о моей болезни, сам навестил меня, спрашивал, не растрясла ли у меня, заезжего, моя болезнь казны... Вхожу к нему во второй раз после моей болезни — и он отменяет только что отданное человеку приказание идти справиться о моем здоровье. А это: старик сидит на какой–то и не очень удобной кушетке, а я подле него в больших вольтеровских креслах, существовавших еще при Грибоедове спрятавшись раз за которые Жандр напугал Грибоедова, за что тот и назвал его школьником... Старик рассказывает, и притом такие вещи, которых, верно, другому не стал бы говорить, а у мепя, без всякого зазрения совести, на коленях портфель с бумагой, а в руке карандаш; я, решительно без всякого приличия, записываю бегло перечнем все, что он говорит. Прощаясь, мы дружески обнялись и расцеловались Последнее его слово было — поклон моей жене.
В Степане Никитиче до сих пор больше огня и душевной силы, хотя, вероятно, меньше физической, хотя он глух и руки у него сильно трясутся. В Степане Никитиче есть то, что
Мхом покрытая бутылка вековая
Хранит струю кипучего вина... [37]
VII
Письмо Жандра к Смирнову от 25 сентября 1858 года. — Свидание с Жандром в конце февраля 1859 года. — Воспоминания о недавно умершем С. Н. Бегичеве и его дружбе с Грибоедовым. — Рассказ Смирнова, со слов Бегичева, о случае в католическом монастыре в 1814 году. — Свидетельство Жандра, в каком виде был автограф "Горя от ума", привезенный Грибоедовым в Петербург в 1824 году. — Многочисленные списки "Горя от ума". — Главный список А. А. Жандра, исправленный автором собственноручно. — Допрос Жандра государем. – О портфелях для бумаг. — О причине дуэли, Чернова и Новосильцева и обстановка похорон того и другого. — Общие надежды на помилование декабристов. — Где похоронены тела повешенных.
В конце февраля 1859 года я снова приехал в Петербург. Само собой разумеется, что один из первых моих визитов был сенатору Жандру, который писал ко мне только одно письмо, но самое обязательное. В письме этом, которое я прилагаю в подлиннике, были мне особенно дороги следующие строки: "Не удивляйтесь и не сердитесь на меня, любезнейший, почтенный Дмитрий Александрович, что на три письма ваши, которые доставили мне истинное удовольствие, убеждая, что на свете есть еще люди, согретые человеческим сердцем, — я отвечаю так поздно. Для таких старых людей, как я, самое трудное дело писать, что бы то ни было... А я все лето писал, писал и писал..." Далее следовало исчисление его настоящих служебных трудов и следующее слишком важное для меня известие: "Перебравшись на новую квартиру и перебирая мои бумаги, я нашел два письма незабвенного моего друга. Если удосужусь, то пришлю вам копии с них. Одно менее интересно, другое несравненно более. Оно писано к Варваре Семеновне, общему нашему другу, из Табриса незадолго до последнего отъезда Александра в Тегеран, следовательно, незадолго до его смерти".
Нас как-то невидимо, но как-то чувствуемо соединяла мысль, что его уже нет, нашего общего друга, нашего дорогого Степана Никитича.
— Он умер, — сказал я.
Сенатор промолчал, но ему, видимо, было грустно.
— Он обещал мне, при последнем свидании, все письма Грибоедова к нему в мою собственность, — продолжал я.
— Не знаю, — отвечал Жандр, — но я душевно сохраняю память об этом человеке, — недаром его так любил Грибоедов. Они много дурости наделали в молодости: во второй этаж дома в Брест–Литовске верхом на лошадях въехали бал… Это были кутилы, но из них вышли замечательные люди. Степан Никитич был рыцарь благородства, и вы должны почитать себя совершенно счастливым, если сохранили несколько его писем.
— Вы рассказываете, Андрей Андреевич, как они в Брест–Литовске верхом во второй этаж на лошадях приехали. Да мало ли они там чудили. Я вам расскажу одну продел очку моего дядюшки: вы, вероятно, знаете, что в Брест–Литовске был какой–то католический монастырь, чуть ли не иезуитский; вот и забрались раз в церковь этого монастыря Грибоедов с своим любезным Степаном Никитичем, когда служба еще не начиналась. Степан Никитич остался внизу, а Грибоедов, не будь глуп, отправился наверх, на хоры, где орган. Ноты были раскрыты. Собрались монахи, началась служба. Где уж в это время находился органист или не посмел он согнать с хор и остановить русского офицера, да который еще состоял при таком важном в том крае лице, каким был Андрей Семенович Кологривов, — уж я вам передать этого не могу, потому что не догадался об этом спросить Степана Никитича, от которого слышал о всей этой проделке. Вы лучше моего знаете, что Грибоедов был великий музыкант. Когда по порядку службы потребовалась музыка, Грибоедов заиграл и играл довольно долго и отлично. Вдруг священнодейческие звуки умолкли, и с хор раздался наш кровный, наш родной "Камаринский"... Можете судить, какой это произвело эффект и какой гвалт произошел между святыми отцами...
С Жандром мы видались часто. Раз он говорит мне: "Когда Грибоедов приехал в Петербург и в уме своем переделал свою комедию, он написал такие ужасные брульены, что разобрать было невозможно. Видя, что гениальнейшее создание чуть не гибнет, я у него выпросил его полулисты. Он их отдал с совершенной беспечностью. У меня была под руками целая канцелярия: она списала "Горе от ума" и обогатилась, потому что требовали множество списков. Главный список, поправленный рукою самого Грибоедова, находится у меня. Вы почерк его знаете, – сомнения не может быть никакого. Барон Корф просил у меня мой экземпляр для императорской Публичной библиотеки, но я не дал, потому что хочу, чтобы этот экземпляр сохранился в моем семействе".
Несколько раз говорили мы о князе Александре Одоевском. "Князь Александр, — сказал мне Жандр, — после происшествия 14 декабря бежал, за ним был послан Василий Перовский, человек чрезвычайно благородный; он видел в Ораниенбауме следы его по снегу, когда тот побежал из дому в лес, но не решился его преследовать. Впрочем, его схватили. И я был схвачен в пальто, бобровой шапке (как давший свое платье князю Одоевскому); в таком виде я был представлен императору, в пальто и в бобровой шапке. Государь спросил меня: