«Хожу в клинику, читаю, перевожу, но никогда не вздыхаю о муже. А он процветает, творит чудеса в Москве. Хороший он человек, только мы не созданы друг для друга… Но в Англии, где фальшивое положение, под которым я должна была путешествовать, не раз разрывало мне душу, я не раз искренне жалела, что не переломила в себе разных разностей и не осталась в семье. Знакомых у меня мало, мне еще скучнее, когда я бываю в гостях, все знакомые мои люди семейные, и моя бездомность резче всплывает в моем сознании в этой атмосфере. Уж лучше сидеть скорпионом, пока не удастся завестись домом в Питере и зажить по-человечески… Мой аспид ужасно плачется на меня за свое вечное одиночество, и потому я решилась ехать к нему на целый месяц… Мечников остается его верным спутником, а со мной всегда ведет войну. Ему хотелось бы, чтобы я, бросив все (т. е. работу) и высшие стремления, переселилась в Одессу».
Она заполняла свое время как могла плотнее. И потому, что съедала тоска, и потому, что нужны были деньги, — деньги, которых никогда не было вволю ни у нее, ни у Сеченова. Она занималась переводами, которые присылал ей Ковалевский.
Клиника, операции, переводы… И тоска, смертная тоска. Зачем нужно было обрекать их обоих на эту тоску, на вечное одиночество? Почему она, женщина волевая и решительная, не смогла пренебречь своим «фальшивым» положением?
Да, она была мужественной и волевой, но все-таки оставалась обыкновенной женщиной, болезненно реагирующей на всякого рода пересуды и толки, в которых упоминалось ее имя. Она не выносила разговоров ни о чем интимном из своей жизни. В конце концов она сломила в себе и эту боль и эту ненависть, в конце концов она смирилась и зажила «настоящим домом, по-человечески». Но это случилось позже, уже в Петербурге, после перенесенного потрясения, когда ей стало ясно, что и Сеченов, всего лишь человек — великий, сильный, талантливый, бесконечно добрый и честный, но человек, нуждающийся, как и она, в присутствии близкого, как и она, не могущий больше вытерпеть невыносимого одиночества.
Это было несколько лет спустя, в Петербурге. Но не в Одессе. Здесь она не могла выдержать ни фальшивости, ни сплетен, в тесном кружке провинциальной интеллигенции, где всякий знал все друг о друге и всякий считал своим долгом перемывать косточки друг друга. Не потому ли в Одессе, в каждый свой приезд, она производила такое неприятное впечатление не только на людей, враждебных ей и Сеченову, но и на друзей, даже на Владимира Онуфриевича Ковалевского?
Профессор Кондаков вспоминает, что всякий приезд Марии Александровны особенно интересовал дам, а самое ее называет фальшивой, хотя и умной женщиной, с иронией относящейся к Сеченову и часто подшучивающей над ним. А В. Ковалевский, приезжавший в Одессу, пишет: «Застал Ивана Михайловича худым и изможденным, а Марию Александровну толстою и повелительною, — нет у него бедного мамаши, чтобы защитить его от мучений и нападок».
«Мамаша» — это был Илья Ильич. Как и Сеченов, вынужденный жить одиноко в Одессе, пока жена лечилась за границей, Мечников весь свой запас любви, всю потребность в нежности и заботе изливал на Ивана Михайловича. Жили они по-холостяцки, душа в душу. Вместе отправлялись в университет, читали лекции, занимались со студентами практическими занятиями, работали в лабораториях. По целым часам из лаборатории Сеченова слышался периодический шум воздушного насоса. По вечерам Сеченов сидел за писанием статей, а Мечников писал возле него письма к жене, на далекую Мадеру. Иногда вместе они бывали у профессора физики Николая Алексеевича Умова, где царила его молоденькая жена, Елена Леонардовна, привлекательная, искренняя и порывистая, впоследствии «милая кума» Сеченова.
Этот семейный дом был обетованной землей для двух одиноких людей — Сеченова и Мечникова в те полные душевных тревог дни. У Мечникова не было иллюзий о здоровье своей бедной жены, он понимал, что недолго она протянет; Сеченов же тосковал по Марии Александровне, звал ее в Одессу и тоже не обольщался по поводу результатов своих просьб.
Оба отдыхали душой в доме Умовых. Центром их маленького кружка был Илья Ильич — неистощимо остроумный, разносторонне образованный, страстно любивший музыку, как и сам Сеченов.
«Насколько он был продуктивен в науке, — пишет Сеченов о Мечникове, — уже тогда он произвел в зоологии очень много и имел в ней большое имя, — настолько же жив, занимателен и разнообразен в дружеском обществе».
Превосходный имитатор, Мечников до слез смешил друзей копированием знакомых лиц, их голосов, походки, манеры говорить, движений; он не был злым насмешником, но умел подмечать комическое и передавал это так талантливо, что становился неузнаваемым в образе представляемого человека; он был сердечен и даже несколько сентиментален и оттого не любил ходить на трагедии, хотя и был страстным театралом: на трагедиях он неудержимо плакал; он никогда не жаловался на свою судьбу, хотя жаловаться было на что.
Ранней весной 1873 года Мечников срочно выехал из Одессы — пришло письмо о том, что умирает жена. 20 апреля она скончалась. Илья Ильич, на руках которого она умерла, был близок к самоубийству. Потрясенный этой смертью, разбитый и больной, он вернулся в Одессу. В довершение всего у него прогрессировала болезнь глаз, и он мнительно предчувствовал близость слепоты.
К концу декабря в Одессу приехала погостить и Мария Александровна. Мечникова она застала с завязанными глазами, но в состоянии куда лучшем, чем он был за границей. Мысли о самоубийстве не возвращались больше, и Илья Ильич, хоть и больной, снова стал утешением для своего старого друга.
На этот раз Мария Александровна пробыла дольше обычного. Затем она поехала в Уфу, куда был переведен брат Владимир (ради того, чтобы скопить денег на эту поездку, она и Сеченов отказали себе в запланированном отдыхе в Крыму), оттуда к матери в Клипенино — и осела в Петербурге.
«Медицинской практики я боюсь, как огня, — писала она В. Ковалевскому, — и решила от нее отделаться… или устроюсь в больницу, или буду век переводить, если не возьмусь за сочинение романов. Сил нет никаких выходить на новую борьбу!»
И с горечью добавляет: «мое зелье» работает весело, живется ему хорошо в Одессе…
Не так уж весело и хорошо жилось ему.
В начале 1874 года одесский кружок друзей пополнился еще одним милым человеком, а Новороссийский университет — еще одним замечательным ученым: после почти целого года хлопот пришло, наконец, утверждение Александра Онуфриевича Ковалевского профессором зоологии. Сеченов до этого встречался с ним дважды: в Сорренто, куда он приезжал вместе с Мечниковым, и в Петербурге, когда Ковалевский приходил к нему в Медико-хирургическую академию, где в лаборатории у Сеченова произвел несколько интересующих его опытов.
А. Ковалевский был немного бирюком и потому не скоро сошелся с сеченовским кружком, но зато сразу же проявил себя как блестящий профессор и завоевал уважение и любовь студентов.
К науке он относился с самоотверженной любовью и очень ревностно. Так как ему для преподавания необходимо было знание студентами гистологии, а кафедры гистологии в университете не было, А. Ковалевский по собственному почину засадил своих слушателей за микроскопы и ежедневно скрупулезно занимался с ними.
Начало его работы в Новороссийском университете не обошлось без анекдота. В то время профессором богословия был молодой священник, понимавший свои обязанности так, что он должен следить за чистотой преподавания господами профессорами естественных наук. С этими намерениями он посетил вступительную лекцию А. Ковалевского. В какой ужас пришел бедный священник, когда убедился, что новый лектор — махровый еретик. Вся лекция его была проникнута идеями Дарвина, и сам он держался как завзятый дарвинист. Батюшка заявил, что пошлет протест министру просвещения с требованием изгнать крамольника из стен университета. Насилу уговорили его, что теперь, мол, все зоологи заражены дарвинистской ересью и университет рискует вовсе прекратить преподавание этого предмета.