«Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. – Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день.
Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографчиков напечатать».
Повествование идет одним потоком, как бы не расчленяемым даже грамматически.
Из него умышленно удалена вся занимательность обычного типа.
Шуба литературы как будто вывернута мехом вверх.
Может показаться, что ранней весной 1851 года Лев Николаевич осуществлял то, что связывают теперь с именами Пруста, Джойса и весной 1961 года называли антироманом.
Но Толстой создает произведение, пользующееся микроскопом, который не только увеличивает мелкие события, но и показывает их связь с миром. Он вскрывает его «задушевную сторону».
Начинаем анализ. Поток сознания перебивать будет трудно. Задушевные мысли – такие мысли, в которых чувства еще не соподчинены друг другу логикой.
Молодой человек разговаривает с женщиной. Кроме этого диалога, происходит внутренний диалог между женщиной и мужчиной, а тело молодого человека имеет свою линию поведения, которая сбивает оба диалога, происходящих между героями.
Время раздвинуто, расширено, как бы удлинено: человек во время разговора успевает оценить формы иноязычного мышления и пытается за ними разгадать, что же происходит в душе женщины, с ним говорящей.
Женщина ведет рассеянный разговор, чертит мелком по ломберному столу, рисует «какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. „Давайте еще играть 3 роббера!“ Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme[2], который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, – т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. – Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? – Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. – Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
– Comme il est a aimable, ce jeune homme![3]
Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. – Я стал извиняться, что не могу, но так как для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это оттого, что я… – «Останься ужинать», – сказал муж. – Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло».
Итак, сознание еще не находится в самосознании человека и существует как бы разложенным.
Тут Толстой анализирует законы этого подсознания и на пути анализа приходит к пересказу снов. Ему нужен сон не таким, каким рассказывают сновиденья, проснувшись.
Толстой дает не перевод сновиденья на язык мышления бодрствующего, а сам сон. Анализируя нелогичность сна, тем самым возвращаясь в бытие, он опровергает обычное его толкование.
Толстовское бытие многопланово.
У Толстого был враг, о котором мы уже говорили, – воспитатель Сен-Тома – красивый француз, мечтавший жениться на богатой русской барыне. Сен-Тома, ломая волю мальчика, оскорбил его, что произошло в 1838 году, то есть за тринадцать лет до написания «Истории вчерашнего дня». Но Толстой вспомнит об этом в черновой редакции статьи «Стыдно», написанной в 1895 году, и в записи дневника от 21 июля 1896 года.
В описании сна он первый раз возвращается к этому случаю, ранившему душу мальчика, и одновременно создает новую теорию сна.
«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée»[4].
Она думала, что Морфей – Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras[5], я себе так ясно и изящно представляю положение les bras, – особенно же ясно самые bras – до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. – Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть!
Я потянулся. Помнишь, St. Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле Станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колоти. Как Сережа злился. – Он у сестры. – Что за прелесть Маша – вот бы такую жену!
Морфей на охоте хорош был бы, только нужно голому ездить, то можно найти и жену. – Пфу, как катит St. Thomas – и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем, это хорошо.
Тут, должно быть, я совсем заснул. – Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг – гора, я ее руками толкал, толкал, – свалилась (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего – Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят – Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, – еще больше».
Как всегда у Толстого, анализ широк и может быть проверен всей его биографией. Целование рук не связано с какой-нибудь эротикой, оно связано с положением Толстого в Ясной Поляне – с мужиками и с упомянутым во сне лакеем Василием, который тут появляется в форме генерала (лента).
В 1856 году в повести «Метель» Толстой еще раз описал сон. Бушует метель, спит и мерзнет барин, звучат колокольчики повозок, сбившихся в маленький обоз, который ищет дорогу. В метели показалась какая-то зубчатая стена крепости и стена дома: это и Ясная Поляна, потому что здесь упомянуты яснополянский пруд, и тетка с ее эгоизмом любви, и одновременно это белогорская крепость, потому что люди как будто заплутались в пугачевских местах – там, где заблудилась кибитка Гринева.
Мужики рассказывают друг другу сказки, курят трубки. Барин боится какого-то мужика: «Я схватываю руку старичка и с невыразимым наслаждением начинаю целовать ее; рука старичка нежная и сладкая».
Я напомню, откуда эта рука.
В тех местах Пугачев, выведший Гринева из метели, потом в образе царя сел в белогорской крепости и требовал от Гринева, чтобы тот поцеловал ему руку.
«Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. „Целуй руку, целуй руку!“ – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Пугачев с усмешкой сказал:
« – Его благородие, знать, одурел от радости».
Прошли года и поколения, пришли новые поиски, но еще только во сне Толстой целует мужичью руку.