Публикуя в 1855 году три «рассказа Арины Родионовны», П. В. Анненков оценил их довольно сдержанно: «Они поражают вообще хитростью и запутанностью содержания, которое иногда трудно и разобрать. <…> Изложение Пушкина, однако же, чрезвычайно бегло и едва даёт понятие о самом цвете и физиономии, так сказать, няниных рассказов»[290]. Но в XX веке фольклорист М. К. Азадовский, более глубоко проанализировавший все семь «сказок Арины Родионовны», их состав и характер, пришёл к совершенно противоположным выводам[291].
Учёный обнаружил, что в михайловских текстах поэта «есть некоторые особенности, которые позволяют говорить о некоем единстве этих записей и приурочить — если и не все тексты, то во всяком случае главнейшие — одному лицу, именно Арине Родионовне» (с. 275). К таковым особенностям можно, в частности, отнести «отчётливую печать женской манеры рассказывания» (с. 275–276) и «единство приёмов повествования» (с. 276).
В ходе анализа самих сказок М. К. Азадовский установил, что тексты Арины Родионовны порою выгодно отличаются от тематически близких им фольклорных текстов «большой стройностью, разработанностью отдельных эпизодов и наличием некоторых любопытных деталей, отсутствующих в других известных нам редакциях» (с. 277); что пушкинская старушка мастерски «владела тем, что называется „сказочной обрядностью“» (с. 287): чётко соблюдала закон трёхчленности, прибегала к рифмовке, игре слов и т. п. (с. 287–289); что она «обогащала сказку новыми деталями, создавала психологические образы, вплетала в фантастическую ткань реалистические штрихи, переводя тем самым сказочное повествование в план близкой и знакомой действительности» (с. 289).
«Так из отдельных намёков и штрихов воссоздаётся образ замечательной сказочницы начала XIX века, чьё выдающееся мастерство оказало влияние и на творчество Пушкина», — заключил свой очерк М. К. Азадовский (с. 291).
Действительно, эти пятнадцать страниц «третьей масонской» тетради с «рассказами Арины Родионовны» позднее очень пригодились поэту: они послужили материалом для пушкинских сказок — о царе Салтане, о попе и его работнике Балде, о мёртвой царевне[292]. А нянина сказка «Царь Кащей безсмертный…» была переработана Пушкиным в стихи «У лукоморья дуб зелёный…», которые открыли Пролог во втором издании поэмы «Руслан и Людмила» (1828). Любопытно, что шесть начальных стихов данного Пролога (видимо, сочинённых опять-таки в ноябре 1824 года) поэт записал на внутренней стороне переплёта «третьей масонской» тетради — очевидно, в качестве эпиграфа к ней (IV, 276).
«Сказками Пушкина мы в первую очередь обязаны ей», — подытоживает в наши дни размышления о няне и пушкинских сказках и В. С. Непомнящий[293].
А на соседних листах той же тетради, сразу же за сказками, поэтом были записаны и четыре народные песни: две о Сеньке, сыне Степана Разина («В городе-то было во Астра-хане…» и «Как на утренней заре, вдоль по Каме по реке…»), а также «Во славном городе во <Киеве>…» и «Как за церковью, за немецкою…» (XVII, 409–413). Обычно считается, что и эти фольклорные произведения он узнал тогда же, в деревне, от Арины Родионовны[294].
«Образ жизни моей всё тот же…» — сообщал Пушкин брату в начале двадцатых чисел ноября 1824 года (XIII, 123). В других письмах он снова жаловался на меланхолию и «одиночество» (XIII, 128) и называл Михайловское «своим гнездом» (XIII, 129). Когда в середине декабря из Дерпта приехал Алексей Вульф, поэт опять зачастил в Тригорское, где «завязалось дело презабавное» (XIII, 130).
Тут и зима полностью вступила в свои права, завершилась Четыредесятница — пришёл чудный праздник Рождества. На Святках Пушкин не только обсуждал с А. Н. Вульфом план тайного отъезда в чужие края, но и параллельно работал над «Борисом Годуновым».
Тогда он ещё не мог взять в толк, что его «народная трагедия», план и первые её черновые сцены, явилась началом долгого и трудного опровержения его же незрелой, с примесью злости и даже злобы, конспирологии; что это, «Борис Годунов» и бегство, то есть история и антиистория, поэма и эпиграмма — были в сущности своей «две вещи несовместные» (VII, 134).
В деревню иногда наведывались дорогие и душевнополезные Александру Пушкину люди, которые становились, по слову В. Ф. Ходасевича, «заплатами на его одиночестве»[295]. Они без всякой спеси и подолгу общались с Ариной Родионовной.
Первым в Михайловское, презрев возможные неприятности по службе, примчался лицейский «друг бесценный» — Иван Иванович Пущин, чиновник Московского надворного суда и член тайного Северного общества. Сани с «Большим Жанно» остановились у крыльца опального дома на рассвете 11 января 1825 года. Хотя стоял «страшный холод», Пушкин выскочил на двор встречать визитёра «босиком, в одной рубашке».
Не успели «скотобратцы» вдоволь нацеловаться, отдышаться и отогреться, как в комнате появилась Арина Родионовна. «Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом, — писал И. И. Пущин. — Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, чуть не задушил её в объятиях».
Арина Родионовна не терялась в догадках: она сразу увидела, что её «ангел» встретил господина в «заиндевевшей шубе и шапке» так, как никого не принимал ранее — встретил как родного человека. Этого было достаточно, чтобы и для няни неведомый заснеженный гость с порога, без каких бы то ни было рекомендаций, тоже стал родным.
Всего-то несколько часов, до ночи, пробыл Иван Пущин в Михайловском — а воспоминание о мимолётном свидании с трогательной старушкой он пронёс и через каторжную Сибирь, и через всю жизнь. Память декабриста сохранила множество эпизодов того дня с участием Арины Родионовны.
Он и в старости, повествуя об Александре Пушкине, ясно видел: как «среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках»; как за обедом она отведала привезённого «искромётного» Клико (!) и развеселилась; как Арина Родионовна, почему-то вообразившая, что Пущин останется погостить, «велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились», — и вся честная компания едва не угорела[296]. Сам того, видимо, не подозревая, мемуарист походя создал в мемуарном тексте о Пушкине лиричный этюд о нашей героине.
Спустя месяц после посещения ссыльного друга, 18 февраля 1825 года, И. И. Пущин черкнул тому несколько строк. Примечательно, что это письмо, отосланное из Москвы, кончалось словами: «Кланяйся няне» (XIII, 144).
Пущинская весточка была доставлена адресату как раз в те февральские дни, когда Пушкин, заботясь об Арине Родионовне, расстался с домоправительницей (или экономкой) Р. Г. Горской, «мерзавкой и воровкой». «…Розу Григорьевну я принуждён был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен я был вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от неё худеть» — так мотивировал поэт произведённую им «перемену в министерстве» в письме к брату Льву от 23 февраля 1825 года (XIII, 146).
(П. Е. Щёголев почему-то решил, что нанесённая Арине Родионовне обида, «по всей видимости, имеет отношение к интимным делам Пушкина», то есть к его «роману» с Ольгой Калашниковой: «Ушла Роза, которая могла быть свидетельницей романа. <…> А в чём обида, можно только строить догадки»[297]. Пушкинист весьма категорично зачислил няню в «лютые гаремные стражи» (В. Ф. Ходасевич), в «покровительницы романа»: «В узкой ограниченности барского дома и усадьбы от няни не укрылось бы ни одно вожделение любезного её сердцу питомца»[298].