Как много дел, а все и началось
Из ничего и кончится — ничем!..
Опера Глинки «Иван Сусанин», высочайше переименованная в «Жизнь за царя», имела успех огромный. Все места были взяты задолго до премьеры, достать билет без протекции было трудно. Занавес давали пять раз. Глинка, не ожидавший такого триумфа, был растерян, но держался с завидной выдержкой. Карл на первых представлениях «Сусанина» быть не мог: простудился — заложило грудь, кашлял, в теле ощущал сильную слабость. Врачи запретили переедать, чтобы не стеснялось биение сердца; слуга Лукьян подавал ему на обед маленькую куриную котлетку, он сперва сердился, что мало, потом и ту не желал есть, потерял аппетит; поздно вечером, когда Василий Иванович Григорович принес в академию весть о первом успехе «Сусанина», Карл оживился, нашел сидевшего за ужином Мокрицкого и с его вилки скушал кусочек жаркого и вареник.
В опере Глинки было то, что искал Брюллов для своего «Пскова», мысль, которая не исчерпывалась произведением, народность не в подробностях, а в корне: мотивы не заимствованы из песен, новы, неожиданны, но люди в театре, слыша родные звуки, плакали, как дети, поздравляя друг друга с новой — отечественной музыкой.
Друзья чествовали композитора обедом. За столом гости-поэты вставали поочередно и произносили куплеты сочиненного сообща шуточного канона. Глинка принес Карлу листок с записанными стихами. Вслед за веселым острословием куплетов Вяземского и Жуковского пушкинские строки поражали:
Слушая сию новинку,
Зависть, злобой омрачась,
Пусть скрежещет, но уж Глинку
Затоптать не может в грязь.
От пушкинских стихов сердце горестно сжималось. Даже в шутке не мог себя перебороть: жили в его строках боль и тревога и мрачное предчувствие.
В Риме, на квартире у Кипренского, собрались русские художники. На полу стоял простой гроб, в головах теплилась лампадка. Явились могильщики с носилками, покрыли гроб черным покровом, взвалили носилки на плечи; небольшая процессия двинулась по улицам. Было время веселых осенних вакханалий, траурное шествие сбивалось в сторону, пропуская катящиеся навстречу коляски, украшенные цветами; в колясках женщины стучали в бубны и пели, мужчины, запрокинув голову, пили вино из кувшинов…
В Петербурге между тем пролетел слух, что Орест Кипренский не сегодня-завтра возвращается в Россию. За ужином поднимал Нестор Кукольник стакан в честь скорого прибытия еще одного русского Апеллеса и размышлял о пользе и славе от сего события для отечественного искусства.
Поздно ночью он послал за Мокрицким. У сонного Аполлона недостало сил одеваться. Накинул сюртук и в дезабилье отправился к Великому. Он застал Брюллова за работой.
— Я позвал вас, чтобы вы посмотрели, хорошо ли это будет?
Он рисовал эскиз «Вознесения Божьей матери».
Глаза у него сверкали и щеки разрумянились; Мокрицкий испугался — не жар ли? Пустое, отмахнулся Брюллов: с тех пор как он выбросил вон дурацкие (и дорогие!) врачебные снадобья и по совету старухи няньки, живущей у скульптора Клодта, стал лечиться вареным луком с медом, здоровье его пошло на поправку. Работа же вовсе его исцелила. Он бросил карандаш, откинулся в кресле:
— Ну, батюшка, сегодня я работал, как после Рима никогда не работал; да и там редко трудился с таким усилием!..
…От Оленина принесли предписание — немедленно доставить сведения на высочайшее имя о сроке окончания образа для Казанского собора. Карл послал Мокрицкого к конференц-секретарю за формой для ответа. Хмурясь, прочел бумагу.
— Старо и глупо. Я напишу по-своему. Оставьте пока. Государь и Оленин, конечно, не привыкли ждать, да что ж делать, ведь у них Брюллов один!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Ветер за окнами тянет отходную, снег взмахивает широким рукавом, трясет полой савана. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя», — негромко читает Мокрицкий, без выражения, как псалтырь, лишь заикаясь иногда в некоторых словах на первом слоге (когда Мокрицкий делает усилие, чтобы выговорить застрявшую букву, кончик носа его шевелится, как бы стараясь коснуться губы, — Карл мучительно хочет вспомнить, замечал он это прежде или нет): «То, как з-зверь, она за-за-воет, то за-заплачет…»
Перед Карлом на столе рисунок карандашом: Пушкин с лицом спокойным и строгим (волосы на висках причесали — вдруг стали видны начинавшиеся залысины на лбу) покоится на подушке, чуть сбившейся набок, руки спрятаны под парчовым покровом, на груди — образок.
Карл делает Мокрицкому рукой, чтоб замолчал. «То, как путник запоздалый…» — повторяет строчку; кутаясь в красный халат — кисти рук в рукава, — подходит к окну: белые саваны кружатся, задевая порой за стекло и оставляя на нем мгновенье светящийся след, ветер воет пронзительно — сердце щемит.
Недели не прошло — был Пушкин последний раз здесь, в мастерской, нежданный-негаданный явился с Жуковским. Карл потчевал их акварелями — забавными сценками из турецкой жизни; всякий раз, когда доставал из портфеля новый лист, Пушкин, как дитя, вскрикивал от радости и начинал хохотать. Самый смешной рисунок Карл припас напоследок — «Съезд на бал к посланнику в Смирне»: посреди улицы на ковре и подушке, обратив в небо купол откормленного брюха, в сладком кейфе спит смирненский полицмейстер, рядом два тощих стража охраняют его покой. У Пушкина от хохота слезы на глазах, вцепился в рисунок, не хотел отдавать, умолял подарить ему сокровище. Карл стал объяснять, что работа уже продана, что он для Пушкина еще лучше сделает, — Пушкин и слушать не хочет: с рисунком в руках стал на колени: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня!» Карл подумал: какой счастливец Пушкин, так хохочет славно! А тот уже и не смеется, стоит перед ним на коленях, в светлых глазах слезы. Карл сказал Пушкину, чтобы приходил через два дня, в четверг, он приготовит холст, будет писать Пушкина портрет. Пушкин протянул Карлу лист с акварелью и снова громко засмеялся. Было это в понедельник, во вторник отправил Пушкин письмо Геккерну, в среду стрелялся, а в пятницу после обеда прислали за Гальбергом — снять с покойного поэта маску…
Самуил Иванович взял на помощь литейщика Балина, поздно вечером отправился на Мойку. Он знал, что отложит теперь все работы, чтобы немедля исполнить бюст Пушкина. В кабинете поэта было сумрачно, хотя лампа горела и возле одра поэта зажжены были свечи. Скульптор и литейщик просили оставить их вдвоем, работали молча, не обмениваясь даже обычными деловыми замечаниями. Балин мрачно разводил в ковше алебастр, определяя пальцами густоту, Гальберг смазывал помадой брови и бакенбарды покойника, чтобы не прилипала форма, и вглядывался в его спокойное лицо. От волнения у Самуила Ивановича захолодели руки. Он помешал указательным пальцем в ковше с алебастром, масса показалась ему слишком тепла; горячий алебастр скорее схватывается, но иногда изменяет черты лица. Стали ждать, пока остынет. Литейщик Балин часто дышал, что-то у него посвистывало в груди. Гальберга сковала неподвижность, вдруг показалось, что все это сон и как во сне — захочет двинуться и не сможет. Когда стали обкладывать лицо алебастром, Самуил Иванович, волнуясь, забыл снять с одного глаза покойного грошик — грошик влип в форму. Застывшую форму сняли, завернули в тряпки и бережно уложили в ящик, Гальберг отворил дверь в соседнюю комнату, обвел глазами неподвижно, как статуи, сидевших и стоявших в ней людей, увидел Жуковского и поклонился, отступая в сторону и молча показывая, что дело сделано. Их с литейщиком усадили в чью-то карету и отвезли в академию…
Ясно горят свечи в двух высоких бронзовых шандалах, купленных Мокрицким на толкучем рынке; изредка пламя вздрагивает, когда ветер с особенной силой хлопает по стеклу. Лежит на столе книжка пушкинских стихов, рисунок, старательно исполненный Мокрицким у гроба поэта, рассыпанная колода карт, которыми Карл Павлович хотел себя развлечь, но которые нынче не развлекали. Бубновая дама туго затянута в бордовый бархатный корсет, туз червей — как пуля, извлеченная из раны, трефовая десятка — кресты на заснеженном погосте.