Самуил Иванович Гальберг отложил стеку — лопатку из пальмового дерева для обработки глины, снял запорошенный гипсом халат, неспешно вымыл руки до локтя и послал ученика за чаем. Разлил чай по стаканам, достал из шкафчика сахар в жестяной коробке с крышкой, блюдце с пряниками, уже затвердевшими и пооблупившимися. У стола на высокой подставке возвышалась небольшая, в аршин, модель надгробия: в одежде древнего римлянина, в тоге, переброшенной через левое плечо, печально склонив голову, сидел перед невидимым своим созданием художник, в одной руке его была палитра, в другой кисть. «Наш Сильвестр», — кивнул на модель Гальберг. Карл сказал, будто оправдываясь, что жить ему, он знает, отпущено до сорока лет, неохота плакать на чужих похоронах, когда скоро самому в землю ложиться. Самуил Иванович искоса на него посмотрел, попросил серьезно: «Ну, меня-то приходи хоронить, а то мне грустно будет». И засмеялся.
Помакал пряник в чай, отгрыз кусочек, стал расспрашивать, скоро ли Карл намерен приняться за дело. Карл отвечал, что манят его сюжеты из отечественной истории, для начала думает он написать на большом полотне бой при осаде Пскова войсками Батория. Гальберг снова по макал пряник в чай, но грызть не стал — отложил в сторону. Сказал, что написать мало — надо понравиться. Посоветовал побродить по мастерским, посмотреть, чем заняты любимейшие при дворе художники. Зауервейд закончил «Взятие Варны» и начал грандиозный «смотр», Ладурнер пишет «Парад на Царицином лугу», Орас Верне (его именовали на русский лад: Гораций Вернет), вызванный из Франции, также занят чем-то грандиозным; кажется, изображает парад наполеоновской гвардии…
— Я парады работать не стану, — быстро перебил его Карл.
— Мелочишка также при дворе в почете, — невозмутимо продолжал Гальберг, — яркие акварели, пейзажи, красиво сочиненные, без натуры, тщательно выписанные виды внутренних дворцовых покоев. Главное же, будут ждать портрета. Берлинец Крюгер, к примеру, прославился, найдя поворот головы на две трети, который всего более понравился государю.
Гальберг подлил себе горячего чая, сжал стакан в ладонях. Надо же, весна была ранняя, теплая, а лето началось холодами.
— Ты отвык от здешнего климата, Карл…
Душу Аполлона Мокрицкого сладко томили мечты и надежды. Способности к художеству обнаружились у него еще в младенческом возрасте; в Нежинской гимназии высших наук, где получил он приличное образование, они были признаны и преподавателями и воспитанниками. Возможно ли было усидеть Аполлону в родном городишке Пирятине, где жителей по пальцам пересчитать — и не найдешь между ними ни одного художника: живописец вывесок и тот приезжает раз в год на осеннюю ярмарку из Полтавы! Гимназический сторож едва успел в последний раз пройти по коридору со своим дребезгливым колокольчиком, а Мокрицкий мчался уже в столицу, исполненный замыслов самых честолюбивых. Всего надежнее, казалось ему, избрать для начала медицинское поприще, тем более что на оном уже подвизался старший его брат, искусство же, полагал он, требовало приступа, подготовленного с большей тщательностью. Но медицина, оказавшаяся делом сложным и кропотливым, опровергла легкомысленные предположения Мокрицкого: числясь «посторонним учеником» Академии художеств, мыкался он по канцеляриям и экспедициям; перо переписчика не отмыкает, известно, золотые клады, — по прошествии двух лет столичной жизни Аполлон Николаевич из-за стесненных обстоятельств отбыл на родину, увозя с собой, впрочем, уроки, полученные в академии, и бесценные советы учителя в живописи, славного художника Алексея Гавриловича Венецианова. В Пирятине стал Аполлон Николаевич Мокрицкий первым и единственным живописцем, исполнял портреты окрестных помещиков и членов их семейств, изображал модные в ту пору «перспективы» гостиных и залец, но покоя не было; вырученные деньжонки копил он для новой поездки в Санкт-Петербург, мысль, что будет же оценено по заслугам его дарование, его будоражила, маячила перед глазами судьба нежинского однокашника Гоголя, после тягостных годов прозябания вдруг решительно взмывшего к славе. Рассказы о брюлловской «Помпее» его воспламенили. Не мог он долее сидеть в Пирятине, когда там, в столице, явилось такое. И вот он уже перед картиной — восхищенный, и поверженный, и бормочущий ни к селу ни к городу какие-то возвышенные стихи, кажется, что Шиллера, которого он любил читать по-немецки. Он находит на картине портрет ее творца, бесстрашно поднявшего очи встречь огненному рушащемуся небу, дерзкая мечта — не от кого-нибудь, от самого великого Брюллова, получить рукоположение в священный чин служителя искусства — вдруг промелькнула в воображении Аполлона: ах, недостоин — он закрыл лицо ладонями и бросился прочь…
Через три дня после приезда Карла Брюллова в Петербург Мокрицкий записал в дневнике: «Выходя из ворот Академии, я повстречал двух мужчин, закутанных в плащи. Физиономия одного меня чрезвычайно заинтересовала. Я воротился и спросил у подворотника: «Кто эти господа?» И он, в один такт с моим сердцем, отвечал: «Это Александр Брюллов с братом, приехавшим из Италии».
Незадолго до приезда Карла поставлены были над гранитной пристанью напротив входа в академию два сфинкса, привезенные из древних Фив в Египте. Поставлены сфинксы один против другого, но друг друга, кажется, что и не видят. Каждое утро один из них смотрит, как занимается заря над Санкт-Петербургом, каждый вечер щурится другой вслед заходящему солнцу. Карл и Александр, кутаясь в плащи, задержались возле сфинксов, темная река несла на гребнях волн закатную позолоту. Напротив желтый с белым угол Сената и портик Румянцевского дома облиты были розовым вечерним светом, в высоких окнах дома Лаваля сияли красные занавеси, за которыми уже зажгли свечи. Братья не спеша переправились через мост на ту сторону. После обеда предложил Александр прогуляться на Невский, туда, где возводилась по его проекту лютеранская церковь; объяснил, что за подрядчиками и мастерами нужен глаз да глаз, но в душе желал показать Карлу свое творение. Выласкивал он также мысль заказать Карлу для церкви запрестольный образ, но, зная братнины капризы, вел речь не напрямую, а в виде рассуждений о прославившем Рим содружестве великих зодчих и великих живописцев. Карл, к его удивлению, слушал старательно, потом сказал просто, что был бы рад расписать, отдавшись фантазии, своды обсерватории на Пулковской горе. Александр даже задохнулся от неожиданности и потер ладонью лоб.
…В 1828 году была поднята и установлена на место первая колонна Исаакиевского собора, в 1830 году — последняя, сорок восьмая. Монолитные столпы весом сто тонн каждый приноровились поднимать и ставить за сорок — сорок пять минут; в толпе изумленных зрителей всякий раз можно было видеть архитекторов из разных стран Европы, нарочно спешивших в Петербург увидеть чудо; Монферран, пылая щеками, бодро выкрикивал команды, но всякий раз, провожая взором подымающуюся громаду, чувствовал, как земля уплывает из-под ног и сердце до того разбегается, что невозможно различить удары. Когда встали колонны, стены быстро потянулись вверх, пока по высоте не сравнялись с ними. Теперь наступала пора сводить верхнюю часть собора под барабан, увенчанный куполом.
На площадке возле собора впервые вспомнили братья дальнюю юность; растроганные, направились было искать барачное строение, где провели первые месяцы самостоятельной жизни, но оно, видать, уже давно снесено было за ветхостью и заменено новым. Александр со знанием дела рассказывал о Монферрановых ошибках и просчетах, о том, что стройка к концу близится, а окончательная конструкция храма еще не решена, проекты до сих пор изменяются, многие находят в них несообразности и против строительного дела, и против вкуса, но нынешний государь, как и прежний, благоволит к французу.
Зачем такая темная масса в нашем климате, размышлял вслух Карл, главный собор в российской столице, и надо бы строить русский, белокаменный, со многими куполами, чтобы букетом тянул золотые маковки к небу. Александр отвечал, что места в Петербурге всем хватит, была бы охота работать, воля человека в его собственных руках. И, обняв Карла за талию, увлек его за собой по Малой Морской к Невскому.