Литмир - Электронная Библиотека

начал Лавров, и скромно жавшийся в уголке между Венерой и Аполлоном хор подхватил припевом последние строки.

Искусства мирные трофеи
Ты внес в отеческую сень,
И был последний день Помпеи
Для русской кисти первый день…

Кто-то, склонившись сзади, шепнул Карлу, что эти строчки принадлежат, по слухам, известному поэту Баратынскому, однако сочинители куплетов хранят свое авторство в тайне. Рукоплескания были столь дружны и продолжительны, что Лаврову пришлось повторить куплет.

Тебе привет Москвы радушной!
Ты в ней родное сотвори!
И сердца голосу послушный
Взгляни на Кремль — и кисть бери!

И снова рукоплескания, и возгласы, и колокольный праздничный перезвон бокалов, и Брюллов молча протягивает руки, как бы желая принять в них кисть. Все стихло, ждали от него речи, но он закрыл лицо ладонями.

Тебе Москвы бокал заздравный!
Тебя отчизна видит вновь;
Там славу взял художник славный,
Здесь примет славу и любовь.

«В этих словах сказалось наше чувство, чувство родное… Это был единственный дар, какой Москва могла принести художнику!.. — говорилось в напечатанном «Московским наблюдателем» описании обеда. — И художник отвечал ей на это чувство… В Риме, в Милане, в Париже восторгом кипело его сердце, гордо поднимал он голову, светло блистали его очи. Он полон был своей славы. В Москве художник плакал…»

В конце обеда встал с бокалом в руке граф Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин. За столом воцарилось молчание. По делу 14 декабря граф был заключен в крепость, служил на Кавказе, а некоторое время назад был уволен от службы с обязательством жить в Москве. Мусин-Пушкин слыл человеком суровым и слов на ветер не бросал. Граф объявил, что по случаю торжества отечественного искусства дает вольную своему человеку Илье Иванову Липину, который оказывает успехи в художестве и при должном руководстве обещает стать мастером.

— Будет мастером! — закричал Брюллов, вскакивая с места.

Илью Липина, наряженного в черный сюртук и причесанного графским парикмахером, втолкнули в дверь зала.

— Вот мой первый ученик, господа! Нет, больше, нежели ученик, — это сын мой!

И был последний день Помпеи
Для русской кисти первый день, —

грянул хор напоследок слова брюлловского гимна…

При разъезде Карл отыскал Баратынского, чтобы благодарить. Лицо поэта было неодушевленно и будто даже сонно, он заговорил, полуприкрыв веками большие глаза, пряча их блеск:

— Слава у нас дается трудно. Глубина зрелости не приносит сочувствия. Чем более развивается артист, тем менее ценит его публика…

Брюллов часто гулял по Кремлю, всякий раз заново бывал потрясен Успенским собором, любовался восхитительной архитектурой теремов, легко взбирался по бесчисленным ступеням на колокольню Ивана Великого и, оглядывая оттуда древнюю столицу, разбрасывал перед спутниками богатые сюжеты, толкавшиеся в его воображении и теснившие один другой. В самом деле, думал он, зачем ему теперь варвары и Рим, когда был у нас самозванец с его буйными дружинами, были стрельцы, когда от этих стен выступали рати Димитрия Донского и князя Пожарского; всего же чаще виделась ему гроза двенадцатого года. Дома он набрасывал отступление Великой армии: кремлевские стены и купола и жалкую толпу обреченных захватчиков, уносящую ноги из Москвы, — живыми, могучими, неколебимыми, исполненными чувства стоят на его рисунке эти стены и эти купола. Наполеон у окна, выходящего на Кремлевскую площадь, привычная осанка властелина, одна рука привычно заложена за борт мундира, другая за спину, но все уже кончено, здесь, в сердце России, император понял бесславный конец великого царствования. И еще один удивительно новый и привлекательный сюжет манил его: «Я так полюбил Москву, — пересказывал Брюллов, — что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное врагами пепелище…»

Александр Иванович Тургенев писал Вяземскому из Парижа: «Как я рад, что Брюллов в Москве, а ему Кремль нравится! Русскому, после Рима, можно жить только в Москве… Странное действие произвели на меня развалины древнего Рима: я более полюбил Кремль! Неужели Брюллов не спишет Кремля? Неужели он не любовался Москвою с Поклонной горы, с гор Воробьевых, к счастью, не совсем еще срытых?.. Обходил ли он монастыри ее? Видел ли Замоскворечье с Красной площади? Позлащало ли для него солнце золотые маковки?»

Петр Андреевич Вяземский писал Александру Тургеневу из Петербурга: «Брюллова честили и праздновали в Одессе обедами и тостами. Теперь празднуют его в Москве. Ожидают его сюда. Каково будут праздновать здесь Оленин и прочее начальство? После Рима, я чаю, холодно будет ему здесь…»

Алексей Алексеевич Перовский, известный в русской прозе под именем Антония Погорельского, тяжко страдал, размышляя о Карле Брюллове. Они подружились несколько лет назад, когда Перовский с любимым племянником, графом Алексеем Константиновичем Толстым, путешествовал по Италии. В Москве встретились на первом же данном Брюллову обеде — Алексей Алексеевич отправился туда, несмотря на мучившую его грудную болезнь; Карл был любезен, откровенничал, сыпал замыслами один другого зажигательнее; дома, сидя в кресле, Алексей Алексеевич поглаживал ладонью исхудавшую, непрерывно болевшую грудь и думал, радостно волнуясь, что вот на глазах занялось будущее русского искусства. Но обеды катились чередою, Брюллова передавали из рук в руки, доходило до Перовского, что вчера он катался на санках, нынче спал до обеда и обедал до вечера, — Алексей Алексеевич страдал, размышляя о страстях, губящих надежды русского художества…

Коридорный в неопрятном сюртуке встал было на пути, но тут же растаял под уверенным, исполненным значительности взором Перовского. Шторы в комнате Брюллова были небрежно задернуты, Карл сладко спал, разметав по несвежей наволочке Аполлоновы кудри. Алексей Алексеевич с опаской потормошил его; Карл с трудом разлепил мутные со сна глаза, широко улыбнулся и, что всего более поразило Перовского, тотчас, словно человечек на пружинке из игрушечного ларца, вскочил на ноги и в чем мать родила зашагал по кровати, слушая Алексея Алексеевича. Разрешил лакею Перовского уложить вещи, наскоро ополоснул над тазом лицо, провел щеткой по Аполлоновым кудрям, закурил сигарку и стал одеваться, не заметив, что Алексей Алексеевич тем временем потребовал счет и заплатил за номер. У Перовского, в просторной и светлой мастерской, где простор и свет будили вдохновение и где щекотали его, как запах заморских пряностей аппетит, три мольберта разной величины, предусмотрительно внесенных хозяином, Карл расстроился — надо же пять месяцев кисть в руки не брал! — и благодарно обнял Алексея Алексеевича. И вот уже разбросаны по столам, по стульям, по полу пестреющие краской палитры, кисти ежатся в кувшинах и глиняных кринках, все три мольберта заняты натянутыми на подрамники холстами, на всех холстах что-то начато, а Алексей Алексеевич сидит в кресле у окна, сквозь теплое сукно халата поглаживает грудь худой, истаявшей рукою и, радостно волнуясь, зрит его решительностью пробужденный рассвет русского художества.

…Несметной тучей катились на Рим вандалы великого короля Гензериха, будто саранча, оставляя за собой опустошенную, выжженную землю, тишина стояла там, где прошли они, не рыдали вдовы, не плакали дети, старики не возносили мольбы к небу, ибо доблестные воины убивали никому не нужных стариков и детей, а женщин везли за собой на скрипучих повозках с колесами без спиц, из цельного куска дерева. Пьяные от удачи, от молодой кипящей своей крови, ворвались они в Рим, и немощная рука былого властелина мира не нашла сил вынуть меч из ножен.

54
{"b":"196958","o":1}