Литмир - Электронная Библиотека

Директор московских театров Михаил Николаевич Загоскин, драматург и романист, был горяч и в манерах невоздержан. «Точно ли Карл Брюллов?» — закричал он, распахивая объятия. «Точно так!» — отвечал Карл, шутливо опуская руки по швам, однако чувствуя, что в самом деле волнуется. «Ай да молодец!» Тут Загоскин прижал Карла к полной груди, отпустил, отступил на шаг и что есть силы ударил по плечу. Поправил на носу очки в золотой оправе и, не теряя времени, ударил Карла по другому плечу: «Право, молодец!» Объявил, что в кресла Карла не отпустит, будет держать у себя в ложе, и повел знакомить с артистами. Мочалов был уже одет и в гриме. Он встал навстречу, придерживая рукой длинный белый хитон, — среднего роста, сутуловатый, с простым русским лицом; прокашлялся, очищая голос, и, будто приказный, заговорил словоерсами, Загоскина назвал «ваше превосходительство-с», Карлу сказал, как дорого-с было бы для него одобрение такого лица. Другая московская знаменитость, Щепкин, в длиннополом сюртуке, плотно обтянувшем живот, трижды облобызал Карла, сердечно, как век знакомого, и посоветовал после «Эдипа» тотчас ехать домой. В трагедии Щепкин не участвовал, но за нею давали переведенный с французского водевиль. Нет ролей, пожаловался Щепкин, приходится бегать по сцене дураком, с подвязанным брюхом (словно своего недостает).

Карл сидел в ложе у самого барьера, облокотившись на мягкий красный бархат. Странность судьбы: уезжал — давали «Эдипа в Афинах», приехал — опять к «Эдипу». Мочалов декламировал с чувством, но в зале не было прежней страсти, — публика подремывала. Загоскин горячо шептал на ухо, что Мочалов, подлец, публику знает, поднимет голос октавы на две да так пойдет горячиться, что зрители заревут от восторга. Мочалов двумя октавами выше не взял, читал правильно, публика не расшевелилась. Загоскин злился, багровея лицом. Карл сказал, что вдохновение не в том только, чтобы собственной страстью воспламенять сердца, не меньше в том, чтобы чувствовать требования века: время озеровских трагедий прошло. Он снова отправился за кулисы. Каракалпак, едва живой от восторга, стоял в уборной Мочалова. Артист сидел у зеркала, спиной к двери, и отдирал бороду. Карл поклонился ему в зеркале и поблагодарил.

— Очень рад, — отозвался Мочалов, просто без словоерсов. В комнате пахло водкой.

Возвращаясь в ложу, он увидел Щепкина в коротких клетчатых брюках, с подвязанным животом… «Отправляйтесь домой!» — крикнул Щепкин из другого конца коридора и помахал ему рукой.

— Брюллов в Москве! Москва не видала у себя картины Брюллова, но поняла, что с именем его соединена первая слава нашего отечества в Европе на поприще искусства. Кисть есть язык, понятный всем народам. Художнику дано было предшествовать в общем триумфе нравственных сил нашего отечества!..

Так говорилось в тостах. Тосты сыпались один за другим, как конфеты из рога изобилия на кондитерских вывесках. Радушная Москва кормила Брюллова обедами. Он не принимал приглашений и не отказывал — его просто передавали из рук в руки. В свой черед заполучил дорогого гостя и Матвей Алексеевич Окулов, директор училищ Московской губернии и переводчик, — у кого на квартире постоянно собирались писатели, художники, артисты. Окулов был женат на сестре Павла Воиновича Нащокина, друга Пушкина, — Анастасии Воиновне. После окуловского обеда Нащокин сел за письмо к Пушкину: «Теперь пишу тебе вследствие обеда, который был у Окулова в честь знаменитого Брюллова. Он отправляется в Петербург по именному повелению. Уже давно, т. е. так давно, что даже не помню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека; о таланте говорить мне тоже нечего: известен он — всему Миру и Риму. Тебя, т. е. твое творение, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобою познакомиться и просил у меня к тебе рекомендательного письма. Каково тебе покажется? Знать, его хорошо у нас приняли, что он боялся к тебе быть, не упредив тебя. Извинить его можно — он заметил вообще здесь большое чинопочитание, сам же он чину мелкого, даже не коллежский асессор. Что он Гений, нам это нипочем… Во время обеда ему не давали говорить — пошло хвастать. Хозяин и его гости закидали его новейшими фразами, как то, что все музы сестры, что живописец поймет поэта и проч. в таком роде. Когда устал играть в карты, я подсел к Брюллову и слушал его — о Италии, которую он боготворит. Дошла речь о его занятиях — и о тебе… Человек весьма привлекательный, и если ты его увидишь и поговоришь с ним, я уверен, что мое желание побывать еще раз с ним тебе будет вполне понятно. Статья о Брюллове — к концу, и вот чем заключаю… Кому Рим удивлялся, кого в Милане и в Неаполе с триумфом народ на руках носил, кому Эвропа рукоплескала — того прошу принять с моим рекомендательным письмом благосклонно…»

Из нащокинского письма следует, что Брюллов вот-вот отбудет в Петербург, оно, собственно, и написано с тем, чтобы он сам отвез его к Пушкину. Но Брюллов по именному повелению отправляться не спешит.

Мороз жжет щеки, уши дерет. Снег искрится на солнце, словно кто рассыпал по улице новенькие серебряные гривенники. Заиндевевшие стены зданий розовы и палево-желты. Над крышами тянутся в небо золотисто-розовые и жемчужно-серые дымы. По накатанной мостовой сани летят лихо. Тонкая снежная пыль радужным туманом обдает лицо. Красавица гнедая идет резвой рысью, голову круто отвернула в сторону, сфыркивает снежную пыль с горячих черных губ; круп у гнедой в серебряных иглах инея. Хорошо!..

Карлу не сидится под тяжелой медвежьей полстью, укрывшей его по самую грудь, — вертится, хохочет, обнимает сидящего рядом Ваню Дурнова, тычет его кулаком в бок, — Ваня боится щекотки, вскрикивает, ловит Карла за руки, оба смеются-заливаются; извозчик-борода, обернувшись, щурит на них ярко-синие глаза — веселые господа!

Ваня Дурнов был в академии брюлловский однокашник, после выпуска поселился в Москве, пишет портреты акварелью, скромные и аккуратные, дает уроки и славится между здешними художниками компанейским нравом и хлебосольством. Берут в лавке портеру английского, двадцать копеек серебром бутылка, — целый ящик, на Охотном ряду выбирают окорок копченой ветчины, покупают булок белых, горячих, с золотой корочкой, нежной, как скорлупа, у кондитера Каспара Тоблера Карл просит лимонное пирожное в плетеной корзиночке, такие любезная маменька пекла бог весть когда! Снова падают с Ваней в санки: «Пошел!» — снег в лицо, голубое небо качается над головой, улица на поворотах заваливается набок.

Василий Андреевич Тропинин, патриарх московских живописцев, снимает квартирку в частном доме у Каменного моста, на втором этаже. Дверь исписана вдоль и поперек, где мелком, а где и краской: «Был Маковский», «Витали был», «Иван Дурнов был и не застал»… Василий Андреевич идет навстречу в линялом сером халате с синими отворотами, улыбается светло, протягивает руки — обнять, но походка нетороплива и жесты спокойны, жизнь отучила суетиться, он говорит: когда спешишь, потом ждать приходится. Обстоятельно целует Брюллова, Дурнова Ваню, минуя зальце, просто обставленный, ведет гостей в маленькую комнату с окнами на Кремль. Стены в комнате увешаны портретами без рам, оконченными и лишь подмалеванными, перед окном на мольберте тоже начатый портрет. Люди на портретах Тропинина живут немудреной домашней жизнью, будто художник заглянул с улицы в окно и написал как застал. Они одеты в мягкие халаты, в рубахи, свободно расстегнутые у ворота. Один задумчиво наигрывает на гитаре, другой мечтает, подняв глаза от книги, третий занят будничной работой. Тропинин объясняет: не для парадных зал портреты — для памяти любящих. Карл говорит:

— Я в Москве портреты писать не буду. Мне Василия Андреевича не переплюнуть, а вторым быть не люблю.

Обнимает старика и целует в теплые губы. Тропинин снимает очки — маленькие стеклышки в проволочной оправе, — протирает их полой халата и снова водружает на место. Карл говорит:

52
{"b":"196958","o":1}