Карл почтительно докладывает обществу о своих трудах и замыслах, Кикин от имени общества шлет ему предписания, сопровождая просьбы и требования положенными червонцами, но художник и благодетель словно разнесены уже по разным полюсам земли.
И, быть может, спустя несколько месяцев снова встречаются в Вене курьеры — римский и петербургский. Один везет ответ Брюллова обществу: исполняя предписание, он готов сделать копию с одной из Рафаэлевых мадонн (однако, прибавляет Карл, собственная картина, право, принесла бы более пользы). Другой курьер везет ответ Общества Брюллову: исполняя желание пенсионера, оно предлагает ему сюжет из российской истории — изобразить патронов государя и государынь — святого Александра Невского, праведную Елизавету и Марию Магдалину, предстательствующих у Пресвятой девы о покровительстве их соименникам, изобразить же, следуя «Сикстинской мадонне», с той разницей, чтобы ангелы в нижней части холста поддерживали императорскую корону или вид императорского дворца (на сей случай к письму приложены рисунки короны и чертеж дворца).
Карл с похвальной скоростью берется за перо и, ссылаясь, понятно, на мнение высокочтимого маэстро Камуччини, излагает причины, по которым нет никакой возможности изобразить предстательствующих патронов.
Картину из жизни Петра Великого общество — и, кажется, справедливо! — рекомендовало отложить до возвращения художника на место ее действия, то есть в Санкт-Петербург.
Карл решает и впрямь не думать до поры об отечественных сюжетах, но что поделаешь с этим ни ему самому, ни даже Обществу поощрения художников не подвластным воображением! Пока он старается забыть Великого Петра, вдруг начинает все чаще являться ему в мечтах нижегородский гражданин Кузьма Минин: на площади перед храмом Минин призывает народ пожертвовать имуществом для спасения отечества, и люди, охваченные общим порывом, несут к нему все, что есть у них ценного…
…А «Итальянское утро», заколоченное в ящик, вылеживается за отсутствием прямого корабля во многих портах на пути следования (картина плыла из Италии в Петербург почти два года).
Торвальдсен рассказывал:
— В поисках себя я обратился к древним. Гомер стал моей путеводной звездой. Но я не оживил бы античность в компании тысячелетних статуй. Ты помнишь моего Меркурия? В левой руке у него свирель, которой он усыпил стоглазого Аргуса, правой он вытягивает из ножен меч. Свирель и меч — это трудно соединяется. Я долго мучился, стараясь найти ему позу. Однажды я шел обедать к синьоре Бути и вдруг на Виа Систина, у входа в один дом, увидел сидящего на крыльце юношу. Я замер! Положение рук, ног… Как он угадал?! Это был мой Меркурий. Конечно, я не обедал в тот день. А потом говорили, что нигде, как в Меркурии, так явственно не заметно изучение эгинских мраморов…
Со складным стулом в руке, с ящиком для красок за спиною Брюллов уходит за город. От сложенной из серого тесаного камня крепкой стены монастырского сада сбегают по склону оврага изогнутые стволы олив, шелестят, болтая, светлые листья. На дне оврага в песчаном ложе мчится ручей, то исчезая в сплетенных над водой прибрежных кустах, то ярко сверкая на открытом месте, то мутно пенясь и перепрыгивая через камни. Касаясь ладонью скрученных стволов, Карл спускается к ручью и долго идет вслед за потоком, радостно узнавая милые сердцу приметы — образ Божьей матери, неведомо когда прибитый к дереву и уже вросший в кору, большой слоистый камень, принудивший ручей делать крутой изгиб, старую, заброшенную кузницу. Там, где вода падает, срываясь со скалы, и образует небольшой, спрятанный в роще залив, он останавливается, раскладывает стул и открывает ящик с красками.
На другом берегу знакомый мальчик-пастух выгнал стадо белых коз и, пока те пощипывают траву и хватают листья с кустарника, устроился со свирелью посреди лужайки. Сколько веков этой мелодии, прозрачной, как ручей? Другой мальчик вылез из воды и, обсыхая на солнце, обнаженный, лежит на зеленой траве у ног товарища.
Карл рисует для памяти полукруглый вырез песчаного берега, кромку воды, большой камень в неподвижной воде, наклоненное дерево. Линии плавны и спокойны, как песня свирели. Он мнит себя в золотом веке.
Идиллии Феокрита, читаемые в русских переводах, любезны сердцу Карла, легко ложатся в памяти.
…Дафнис, пастушеский песнопевец, оглашает долины и рощи звуками тростниковой свирели, девятигласной, воском склеенной. Приятель певца, коз резвых пастушок, плененный музыкой, просит:
Послушай — если петь ты выучишь меня,
То вот тебе коза комолая моя;
Она всегда в края дойник свой наполняет…
Не такой ли разговор ведут мальчики на другом берегу?..
В жалкой гостинице, куда забросило Карла изучение наречия сердца, без копейки денег и чуть ли не запертого хозяином, покуда не отдаст долг, обнаружил Брюллова путешествующий по Италии полковник Александр Николаевич Львов. Полковник был молод, богат и снисходителен к людям: он выручил Карла, да с такой любезностью, что тот лишь через несколько месяцев узнал имя своего избавителя.
Был Александр Николаевич в каком-то родстве с президентом академии Олениным, отец его занимался архитектурой, полковник знавал семейство Брюлло еще в Петербурге и душевно рад был снова встретить братьев-художников. Об искусстве полковник судил тонко, в мастерских живописцев был желанный гость, советы его выслушивались внимательно, заказы охотно принимались, платил он хорошо.
У Брюллова в мастерской увидел картон с Юдифью, пожал плечами: сумеет ли Карл оживить фигуру пламенем своей души, не приумножит ли и без того великое число холодных подражаний?
— Твоя итальянка у фонтана более героиня, — говорил он. — Венера, когда ваятель увидел ее выходящей из воды, была, наверно, греческой девицей, простой, как твоя итальянка. Но художник разгадал в ней идеал и запечатлел его. Идеал изменчив — не в том ли заслуга истинных художников, что умеют открывать его в обыкновенном и являть людям?
Полковник был сильно близорук, однако носить очки считал неприличным: рассматривая работы, он щурился, горбился, вплотную подступал к холсту. Карлу нравилось холеное лицо полковника, его точеный нос, полные губы, веселые и чувственные, светлые невидящие глаза, во взгляде которых тонкий ум и насмешливость человека, знающего всему цену. Портрет получался как бы сам по себе: Львов о нем не просил, и Карл о нем не думал; захваченный новыми впечатлениями, поисками сюжета, пробой сил, он до поры вообще позабыл о портретах. Но Александр Николаевич с таким восхищением подносит к глазам картонки, холстики, листы бумаги с его набросками и эскизами, с такой восторженной убежденностью сулит ему великое будущее, с такой щедростью предлагает ему всяческую помощь, — и так он красив в белой рубахе с широким отложным воротником, в черном плаще через плечо!..
Львов зовет его совершить вояж в Неаполь и на Сицилию — поднимутся на Везувий, заедут в Помпею. Карл просит: возьмите брата, Александра, ему для его зодчества Помпея полезна, из Александра непременно человек выйдет, а он, Карл, совсем иссуетился в желании произвести свое и необыкновенное — вряд ли найдет такое в мертвой Помпее.
Карл приглядывается: если писать Александра Николаевича, то непременно в этой рубахе и с этим плащом, посадить в профиль, а голову повернуть почти в фас, чтобы глаза на зрителя; в глазах насмешливый ум и его верная спутница — тайная меланхолия. В портрете должен быть острый сегодняшний нерв и вместе уверенная красота кисти старых мастеров…
Портрет полковника Львова — первый итальянский портрет — написан Карлом Брюлловым за три часа. Карл, того не замечая, сам щурится, морщит лицо, горбится, что есть силы стараясь схватить этот близорукий, невидящий взгляд. Но само желание передать такую сокровенность рождено чувством. («Для сердечного портрета я всегда готов!» — скажет он много лет спустя, вспоминая эту работу.)