— Будет вам пенсия.
И выхлопотал.
Он по-прежнему не терял чувства юмора.
Только к попам он, как и всегда, относился не с добродушной улыбкой, а с глубоким презрением. Сперва он не понимал, для чего попы. Над каждым стоял волосатый, бородатый поп. Он сопровождал человека от колыбели до могилы. Наставлял, поучал, гнусавил что-то о геенне огненной и прочем вздоре, лез в душу, изгонял из физического кабинета беса, служил панихиду над скелетами из анатомического театра, совал для поцелуя немытую пухлую руку адъюнктам и профессорам. Делал вид, что стоит над суетой людской, а сам доносил в тайную полицию на неблагонадежных, призывал к благочестию, а сам блудил с чужими женами. У каждого попа была своя обсерватория, посредством которой он общался с небом, — церковь. Только церквей в одной Казани было больше, чем астрономических обсерваторий во всей России. На церкви царь не жалел денег. Профессоров философии, права, естественных наук, словно мальчишек, загоняли к обедне, ко всенощным, и они должны были смиренно выслушивать несусветную чепуху, тратить дорогое время. Людей преднамеренно приучали к ханжеству. Попы пользовались почти неограниченной властью. Поп мог оскорбить вас, надругаться над всеми святынями вашей души, попрать ваши высокие порывы, и власти неизменно становились на сторону попа, а не потерпевшего. Николай Иванович всегда с накипающим гневом вспоминает, как сразу же после возвращения Симонова из кругосветного плавания в университет пожаловал самый жирный поп. Он задавал Симонову нелепые вопросы о южных странах, и если ответ Ивана Михайловича не совпадал с дикими представлениями попа, то грубо обрывал его, обвиняя в вольнодумстве и самомнении. Запинает бог премудрых в коварстве их… Человек должен быть блаженненьким, умственно убогим, безвольным фетюком — только таким обеспечен вход в царствие небесное. Хотелось спросить попа: «А что мне, с моей геометрией, делать в вашем раю в окружении подобных ничтожеств?» Но, по-видимому, обитатели рая обходятся без геометрии, как обходятся без нее коровы и свиньи. В нем всегда клокотало еле сдерживаемое бешенство против попов. Это была гнусная шайка обманщиков, растлителей, самых изощренных изуверов. Они нужны были для того, чтобы скручивать человека по рукам и ногам, делать из него послушного раба. Один случай, можно сказать, испортил Лобачевскому всю административную карьеру.
Как-то он заглянул в большой актовый зал, где шли экзамены по богословию. За столом чинно сидел архиерей. Николай Иванович некоторое время слушал ответы студентов, нравоучения архиерея. На минуту Лобачевскому показалось, что вернулись времена Магницкого. «Горнее с дольним… волны лжемудрия…» Неужели так будет во веки веков?! Зачем было строить это прекрасное здание? Уж не за тем ли, чтобы попы здесь вот так безнаказанно несли ахинею, одурманивали молодежь?
Разозленный Лобачевский резко поднялся и надел шапку. Все онемели. Это было святотатство. В присутствии архиерея, на экзаменах богословия, где все пропитано богобоязненностью, елейными речами, сам ректор и попечитель… А он постоял несколько минут, окинул взглядом студентов, саркастически улыбнулся и вышел, резко хлопнув дверью.
Этот случай вызвал много толков. Забывший о христианском всепрощении, кипящий от ярости архиерей сразу же написал донос в Петербург. В министерстве донос приняли к сведению. Поступок ректора расценили как безрассудный.
Зато студенты прониклись к ректору еще большей любовью, а поступок сделался легендой, стал символом бесстрашия и непримиримости (бывший студент университета писатель Боборыкин превратил его даже в эпизод в одном из своих романов).
До сих пор велся спор с архимандритом Гавриилом — проповедником самых реакционных сторон философии Шеллинга, его «сатанологии». Да, это целое учение о дьяволе и его слугах — революционерах. Лобачевского Гавриил причисляет к демонам-искусителям. Николай Иванович высмеивает архимандрита всякий раз, когда представляется возможность.
Умерла дальняя родственница Варвары Алексеевны. Николаю Ивановичу пришлось присутствовать на похоронах. Надгробную речь произносил Гавриил. Он упомянул, что усопшей было шестьдесят лет от роду; затем задал вопрос: «Что была болярыня назад тому семьдесят лет?»
О дальнейшем рассказывает студент Ильинский: «Архимандрит прочитал на лице Лобачевского изумление и лютую улыбку. У него мгновенно созрело решение поправить дело и вместе отпарировать Лобачевскому его же оружием, то есть математикой. Сообразив все это, Гавриил на свой вопрос отвечал: «Усопшая болярыня назад тому семьдесят лет была математической точкой, которая существовала только в воображении ее родителей, а потом, через десять лет, она явилась в этот свет…» Лобачевский после делал упреки архимандриту, что он в проповедях своих выходит из богословских рамок и залезает в математику, а Гавриил отвечал ему: «А ты думаешь, что я не заметил, как ты обрадовался моей ошибке и думал, что я нагорожу чепухи? Нет. Я вовремя спохватился и за злорадство, написанное на твоем лице, решился побить тебя твоим же математическим оружием».
Вот уже год Николай Иванович совмещает должности ректора и попечителя. Он замучен. Сельское хозяйство заброшено, в Беловолжской слободке развал. В кабинете на столе — пустой листок; вверху аккуратно выведено — «Пангеометрия». Будет ли она написана когда-нибудь?..
У Лобачевского есть тайна, которую он тщательно скрывает от всех, даже от жены: он не может больше писать по ночам — появляется острая резь в глазах. Он понимает, что надвигается слепота. Зрение меркнет. Как у Эйлера… Очки уже не помогут. И врачи не помогут. Это угасание, идущее изнутри.
Нужно не подавать виду, держаться, бороться. Лишь бы не заметила Варвара Алексеевна. Ее нельзя огорчать… Чем старше становится Николай Иванович, тем большую нежность испытывает к своей вечно беременной, истерзанной недугами жене. Он любит ее за самоотверженность. Тяжел ее жизненный крест… Сейчас, когда ему пятьдесят три, а ей тридцать три, разница в возрасте не так ощущается. Варвара Алексеевна постепенно научилась понимать мужа, угадывать настроение.
В ноябре 1845 года его в шестой раз избирают ректором. Теперь единогласно. Даже Иван Михайлович Симонов смирился. Они оба уже свое выслужили. На будущий год, в июле, исполнится тридцать лет их неустанным трудам; кафедру согласно уставу придется оставить. Вот и жизнь промелькнула, как будто ее и не было… А Ивану Михайловичу так и не удалось выбиться ни в академики, ни в ректоры. Все чаще и чаще хватается Иван Михайлович за сердце. Лет пять назад он овдовел. Сразу как-то опустился, стал безразличен даже к чинам и званиям. Он сильно любил Марфу Павловну. Постарел… А Гаусс и Гумбольдт все еще живы! Корысть и страсти старят человека. Кто торопится, тот стареет быстрее.
У Лобачевского положение неопределенное. Он лишь исполняет обязанности попечителя. Министерство не торопится утверждать его в этой должности, не спешит и назначать нового попечителя. Оно словно задумало выжать из Николая Ивановича все до последней капли. За свое попечительство он не получает ни копейки. Вести от Мусина-Пушкина приходят редко. Он тоскует по Казани, по Николаю Ивановичу; в столице не прижился. В Петербургском университете встретили недружелюбно, с насмешками. Там, вырванный из казанской атмосферы, лишенный поддержки Лобачевского, он кажется просто солдафоном, мелким самодуром. Нет человека, который подсказывал бы, направлял, руководил… Много, много раз пожалел Михаил Николаевич о том, что оставил Казань!
Настал роковой июль. Ровно тридцать лет тому назад экстраординарный профессор Лобачевский получил кафедру. Тридцать лет! Даже трудно вспомнить, с чего все началось. Каких только лекций не читал за тридцать лет!.. И статика, и динамика, и физика, и гидростатика, и гидравлика, и учение о газах, и физика, и астрономия, и, конечно же, все разделы математики. Он говорил, говорил, чертил, писал, говорил без устали, иногда по двенадцати часов в день. Распухал язык, с трудом ворочался во рту. А перед глазами проходили одно за другим поколения студентов. Он был прикован к науке, как каторжник к своей тачке. Он недосыпал ночей, не видел свежего воздуха, не наслаждался красотами природы, редко посещал театр, все поездки носили служебный характер. Он был рабом университета, его железным слугой. И всегда стремился лишь к одному: как можно лучше делать свое дело вопреки карьеристам, стяжателям, попам, всем этим пиявкам, присосавшимся к чистому телу университета.