Вьетнамский студент Нунк (впрочем, он не был студентом и звали его не Нунк, это прозвище дал ему в общаге какой-то латинист) полуприкрыл глаза и зааплодировал. Он положил себе за правило действовать в этой среде именно так. Он никогда не брал слова и всегда аплодировал самым крайним предложениям. Отец Нунка, его дядя, да и сам Нунк (в то время еще подросток) весьма скомпрометировали себя в Ханое сотрудничеством с французами во время войны в Индокитае, и после Женевских соглашений Нунка пришлось «репатриировать». Заботу о нем взяло на себя Министерство внутренних дел Франции, которое направило его в Алжир, где он «неплохо поработал» в роли «симпатизирующего» учителя. Он и в самом деле пользовался до конца совершенно незаслуженной симпатией в националистических кругах, что позволило ему остаться в Алжире и после Эвианских соглашений, до 1964 года, когда он был снова «репатриирован» и стал студентом, несмотря на свой возраст (ему к этому времени уже стукнуло тридцать пять, но в глазах европейцев он все еще выглядел двадцатилетним: янтарная кожа, ни единой морщинки, агатовые темные глаза, тонкий овал лица, изящные руки и ноги), или, во всяком случае, жителем Нантерского студгородка, получающим неведомо от кого большую стипендию, которая выплачивалась ему с 1965 по 1968 год, хотя Нунк редко посещал лекции и никогда не сдавал экзаменов. Но свой разносторонний опыт он и в самом деле продолжал обогащать, в юности вращался он среди бойцов за национальную независимость в Ханое, потом в кругах алжирского ФНО, теперь окунулся в среду студентов-гошистов.
В четырнадцать лет Нунку не пришлось выбирать свой лагерь, это сделали за него отец и дядя. И если Нунк продолжал идти по тому же пути, то не столько в силу собственных убеждений, сколько храня верность своим нанимателям. Выполняя свои функции, Нунк выслушал такое множество речей, что приобрел невосприимчивость к любой идеологии, однако это не замутило его чувств. В Париже он, не испытывая никаких угрызений совести, ходил ради собственного удовольствия на все фильмы, прославлявшие вьетнамских партизан. Слезы выступали у него на глазах, когда он видел пейзажи своей родины, и он страстно желал поражения американцам. По отношению к этим последним у него не было никаких обязательств, они ему не платили. Впрочем, единственные революционеры, к которым Нунк, функционер контрреволюции, испытывал безграничное уважение, были его соотечественники. Никто не мог сравниться с ними, никто не действовал так успешно. Что до студентов-гошистов в Нантере, он считал их неплохими агитаторами, но не больше.
Именно поэтому, впрочем, за ними было трудно уследить. В их активности была какая-то легковесность, какое-то импровизаторство, исключавшее всякую возможность что-либо предвидеть, трудно было угадать, что они сделают в следующую минуту. Например, сегодня. Началось все как будто хорошо. Никакого насилия, никаких взломов, никаких разрушений. Нунк приготовился к мирному вечеру революционного суесловия. И когда ушел Божё, Нунк очень хорошо понял, что, несмотря на внешне оскорбительную сторону дела, тот удалился скорее успокоенный и отнюдь не намерен призывать полицию. И вдруг, теперь, когда все шло так хорошо, какой-то чокнутый ставит все под угрозу, призывая взломать двери деканского кабинета, рыться в его бумагах, уничтожить документы. Подобная непоследовательность ужаснула Нунка. Она в корне меняла дело. Акция приобретала совершенно иной характер. Все становилось куда серьезнее! От демонстрации чисто символического плана студенты без всякой подготовки переходили к грабежу со взломом! У них просто каша в голове, у этих гошистов. Они начисто лишены чувства революционной ответственности. Нунк, разумеется, ничего не имел против кражи в политических целях, но такого рода акции должны быть заранее продуманы, подготовлены и, главное, об этом не кричат со всех крыш. Обсуждать публично, в присутствии ста пятидесяти человек, стоит или нет совершать уголовное преступление, с точки зрения тактики непростительный инфантилизм.
Дискуссия вокруг овального стола разгорелась с новой силой. Одни были за, другие против, Нунк следил за дебатами с чувством нарастающего смятения. Если случится худшее, кого предупредить? Нунк ни в какой мере не был подчинен ни декану, ни его заместителю, которым вовсе не следовало даже знать о его существовании. Что касается Министерства внутренних дел, то кого найдешь там в этот час? В сущности, французы всегда заботились только о собственном уюте и покое. Даже в Ханое, во время войны, после окончания рабочего дня никого из них нельзя было разыскать. Нунк подумал о поразительном отсутствии доблести у европейцев, о том, до какой степени они лишены тонкости, в полном, впрочем, соответствии с их грубым физическим обликом (особенно отталкивающим у женщин). Он подумал о своей жизни изгнанника в Алжире и Франции, вот уже пятнадцать лет, и внезапно слезы навернулись ему на глаза, он ссутулился в своем кресле, ему стало худо от тоски и отвращения, ах, он отдал бы все, все, чтобы снова окунуться в тепло ханойских улиц, неторопливо прогуливаться, вбирая в себя запахи, смотреть на проходящих девушек, таких стройных, легких, что они, казалось, не идут, танцуют.
Дениз Фаржо выпрямилась, устремила к председателю свое открытое лицо мальчишки из Бельвиля под всклокоченной копной светлых волос, из-за которой ее прозвали в Педагогическом училище Соломенной крышей. Она попросила слова, размахивая рукой, чтобы привлечь внимание. Наконец председатель собрания ее заметил и с достоинством сказал:
– Товарищ, тебе предоставляется слово.
– Я задам наивный вопрос, – сказала Дениз Фаржо в относительной тишине, последовавшей за словами председателя. – Тут много говорят о черных списках, но есть ли уверенность, что они действительно существуют? А если такая уверенность есть, каким образом этот факт стал известен?
Ее прервал шквал яростных возгласов со всех концов зала. (Откуда она взялась? Кто она такая, эта дура? Она ни хрена не поняла!) На Дениз устремились возмущенные, насмешливые, презрительные взгляды. Жоме схватил ее за рукав и заставил сесть.
– Ты что, спятила? – сказал он приглушенным голосом. – Хочешь, чтобы нас выставили?
– Имею же я право высказать то, что думаю, – сказала, не повышая голоса, но внезапно обозлившись, Дениз.
Встал Давид Шульц и, выждав, пока его красивая смуглая морда, его рост, его рваный свитер произведут должный эффект, произнес, сильно грассируя:
– Здесь был задан вопрос, который некоторым показался несколько глупым (смех), но я все же на него отвечу. (Нет! Нет!) Я все же на него отвечу, – повторил Давид, повышая голос и слегка улыбаясь. – Пусть не говорят, что, когда нас прижали к стенке, мы отступили. (Смех.) И не забывайте, товарищи, что здесь есть студенты, которых в прошлом году не было (говоря это, он подумал о Брижитт, и где-то в глубине его сознания кольнула тревога), и они нуждаются в информации. И вообще, уверены мы в себе или нет? Чего же нам бояться объяснений?
Опять раздались протесты и, выжидая, пока они смолкнут, Давид сделал паузу. Он смотрел на Дениз Фаржо, – в сущности, она была вся как на ладони: из рабочей семьи, хорошая девка, по уши влюблена в своего усатого коммуниста, оба они политически заблуждались, но, с другой стороны, они были пара что надо, у них были одни идеи, они были членами одной ячейки, они шагали рука об руку. По правде говоря, мне нужна такая девушка, как эта. Мещанки из моей социальной среды – пустое место, все они католички, невропатки, ничего не способны понять, даже к физическому наслаждению они не способны. Брижитт должна была бы быть сейчас здесь, вместе со мной, а не разыгрывать с Абделем даму-патронессу. Он с грустью подумал: ничего она со мной не разделяет, ни борьбы, ни даже наслаждения.
– Ну, рожай, что ли! – крикнул кто-то.
Давид обвел своими дерзкими глазами аудиторию.
– 29 марта 1967 года, – сказал он своим насмешливым голосом, – как видишь, я рожаю, и с точностью! – шестьдесят студентов, и я в том числе, захватили один из девчачьих корпусов Нантера, борясь за свободу передвижения по общаге и против одного из самых ханжеских буржуазных табу. (Крики одобрения, вопли: «Это всем известно! Это древняя история!») В противоположность тогдашним утверждениям прогнившей прессы все свершилось в полном порядке, и девственная кровь не была пролита, к великому разочарованию, безусловно, некоторых кликуш, которые при нашем появлении заперли на замок двери своих комнат в надежде, что они будут взломаны силой, я говорю о дверях. (Смех.) Но большинство девочек встретило нас с распростертыми объятиями, и нас целую неделю пичкали чаем, бутербродами, печеньем и блинчиками. (Крики: «Закругляйся!») Я закругляюсь, олух. Продолжение вам известно: Граппен призвал своих фараонов, девчачий корпус был окружен сотней толстопузых жандармов. (Смех.) Я с сожалением должен сказать, что при виде этих «славных солдат» (де Голль dixit) y тридцати пяти из нас засосало под ложечкой и посему они смылись, сдрейфив и напустив в штаны. (Смех.) Но двадцать пять твердокаменных, и я в том числе, остались на целую неделю в корпусе, и девочки, которым наше присутствие здорово нравилось, кормили нас. Наконец, после долгих переговоров, проведенных на началах полного равенства, с деканом, с одной стороны, а с другой – с жандармским капитаном, добродушным толстяком, который только и повторял: «Ну будьте же хоть немного разумны, у меня ведь тоже есть дети» (продолжительный смех), мы добились права покинуть корпус с военными почестями, то есть не предъявляя студенческих билетов, не называя своих имен и получив заверения, что к нам не будут применены никакие санкции. Однако во время пасхальных каникул двадцать девять из нас получили письма, составленные с восхитительным лицемерием. Цитирую: «Господин имя рек, вы нарушили параграф такой-то внутреннего распорядка, вследствие чего вы исключаетесь из Университета и теряете право пользоваться вашей комнатой в студенческом городке. Учитывая, однако, все обстоятельства, эта санкция будет применена к вам условно». Я уж не говорю, – продолжал Давид голосом, звеневшим от возмущения, – о том, что это письмо было гнусным шантажом, поскольку смысл его не оставлял сомнений: ну, теперь вы, ребятки, попались, только попробуйте что-нибудь выкинуть, сразу вылетите вон. Шантаж, повторяю, совершенно недопустимый. (Горячее одобрение.) Но, главное, товарищи, по получении этого письма возникли некоторые вопросики. Когда двадцать пять студентов вышли из девчачьего корпуса, они, как вы помните, своих имен не назвали и тем не менее все двадцать пять, без единого исключения, подверглись этой санкции. Чудеса, да и только! С другой стороны, из двадцати девяти исключенных, четверо даже не принимали участия в захвате девчачьего корпуса, но эти четверо были выбраны отнюдь не случайно, все четверо ребят были известны своей политической активностью. Вывод: в общаге был стукач, он составил список самых опасных ребят, он передал этот список репрессивной власти. Я надеюсь, – заключил он, – что с достаточной ясностью осветил этот вопрос перед студентами, которых здесь не было в прошлом году.