Он застонал.
Я услышала их голоса и сразу различила среди них голос Таба, желающего знать, с кем Лоринг разговаривает.
– Подожди, я перейду в другую комнату. – На минуту в трубке стало тихо. – Что ты делаешь сегодня вечером?
– Беру интервью у какой-то группы из Омахи в четыре часа. А потом – ничего.
– Я обедаю с тобой по крайней мере три раза в неделю. Ты думаешь, что после того, как ты слизывал мороженое с моего пупка, это должно измениться?
– В смысле не дома. В каком-нибудь хорошем месте.
– Да. – Лоринг помолчал. – Свидание.
Я опять услышала голос Таба. Он нашел Лоринга и теперь хотел знать, с кем у него свидание.
Лоринг проигнорировал его вопрос.
– Дай ему трубку, – потребовала я.
Громко выразив неудовольствие, Лоринг передал трубку Табу.
– Ты хочешь сказать, что это наконец совершилось, а он даже ни с кем не поделился?
Таб забыл про телефон и во всю силу легких оповестил окружающих, что за прошедшие сутки случилось истинное чудо – Лоринг в конце концов отыскал дорогу под мою юбку.
– Большое спасибо, – сказал Лоринг, опять взяв трубку.
– Заезжай за мной в восемь.
Первая строчка первой песни с первого альбома «Бананафиш» звучит так: «Если мне приговор – гореть в огне до конца моих дней, боль не будет сильней, чем та, с которой живу».
Я написал это, когда мне было девятнадцать и, сидя в больнице, я смотрел, как умирает моя мать. Но эти строчки и вся песня «Смерть как зрелище» приобрели новый смысл в тот день, когда Элиза ушла от меня к Лорингу Блэкману.
Способность песни делаться шире собственных границ и нести иной смысл, чем вкладывал в нее создатель, всегда вызывала во мне изумление и трепет. Но в этом конкретном случае ощущение больше похоже на ежевечернее сажание себя на кол. Мне даже труднее петь ее, чем, черт подери, сингл, потому что сингл – о противоречиях, из которых состоит Элиза. О ее свете и о ее темноте. И когда я пою его, я чувствую что-то вроде катарсиса. Особенно если делаю упор на негативе.
А когда я исполняю «Смерть как зрелище» – это как будто я встаю на место кого-то другого, приноравливаюсь к нему, начинаю сопереживать и сострадать, а потом выясняется, что это как раз и есть мое место, давно утоптанное и неизменное.
Я страшно устал от всего этого. От нашего разрыва. От гастролей. От давления и необходимости продать миллиард, черт подери, дисков. Никогда в жизни я не думал, что меня будет волновать, сколько дисков я продал. Но эти люди заставляют меня все время думать об этом. Они звонят, талдычат мне о каких-то суммах и цифрах и говорят, что я должен делать, чтобы заработать больше денег, чем сам Господь Бог, и все становится таким сложным, хотя на самом деле я просто хочу играть музыку.
Все – на самом деле все – оказалось сплошным разочарованием.
Знаю. Все знаю. Я и есть тот самый лох, который мечтал стать рок-мать-твою-звездой. И иногда это действительно получалось весело, но если бы я хотел от жизни только веселья, я бы стал жонглером, или делал бы леденцы, или организовал бы группу из мальчиков, которые поют и танцуют одновременно.
Все эти последние месяцы на гастролях я постоянно напоминал себе, что такой шанс дается музыканту только раз в жизни, и иногда случались короткие моменты, когда я и впрямь чувствовал себя на вершине. Видит бог, кто бы отказался от свиты, выполняющей все твои желания, от женщин, которые пачками бросаются к твоим ногам, и от возможности каждый вечер играть для многих тысяч человек? Это, черт подери, мечта, ставшая реальностью. Я достиг того, о чем многие мои товарищи только мечтают и к чему вряд ли когда-нибудь смогут даже приблизиться. Но как бы я ни старался, все равно не могу заставить себя радоваться тому, что происходит сейчас с моей жизнью.
Все те удовольствия, о которых я поминал, – всего лишь минутные утешения. Они облегчают тяжесть, но очень ненадолго. И даже тогда на душе остается что-то мутное и холодное, от чего невозможно избавиться. Я знал, что так получится, уже в первый день турне. Я знал, когда подошел к этому мудаку Яну Лессингу в холле отеля в Сан-Франциско. Середина дня, и вечером предстоит концерт, а он был так пьян, что вместо лица смотрел на мое левое плечо. Он сделал вид, что ничего не слышал о нашей группе. Когда я объяснил, кто я, и сказал, что восхищаюсь им, и объяснил, почему я здесь, он сказал: «Точно. Чарли Бакит». Он говорил об одной из наших песен. С тех пор он называл меня только Бакитом.
Конечно, я могу признаться, что не раз и не два бывал в таком же состоянии, как Ян, но это было давно, когда я ничего не ждал от жизни, кроме сворачивания рубашек и консервированных бобов на ужин. И не перед концертом. После, возможно, но перед – никогда.
Смотреть на это безответственное и примитивно-стереотипное поведение было просто грустно. Нет, правда, эти парни – ходячие карикатуры на миф о рок-звезде, а все окружающие только подстрекают их. Наверное, так их легче контролировать, но мне это неприятно. И отчасти я тяну свою лямку просто назло этим уродам..
И все-таки все было бы ничего, если бы Винклы проявляли хоть какое-то уважение. Вовсе не ко мне. Они могут засунуть меня в ящик с двумя дырками для воздуха, и я не пропаду. Я хочу, чтобы они уважали музыку. Но их она меньше всего интересует. Как бы я ни старался убедить себя в обратном. ИМ АБСОЛЮТНО НАПЛЕВАТЬ.
Через месяц после начала гастролей мне позвонил Винкл и сказал, что надо быть поразговорчивей с журналистами. Оказывается, про меня пишут, что я «раздражительный» и «немногословный». Ладно. А если мне не нравится отвечать на одни и те же идиотские вопросы, которые мне задают каждый день, и если я не считаю, что моя личная жизнь кого-то касается, особенно когда при этом упоминается имя Лоринга Блэкмана?
Следующее требование Винкла: добавить в нашу программу какой-нибудь хит, чтобы аудитория могла подпевать. Что-нибудь очень популярное. Может, из старых баллад восьмидесятых.
– «Faithfully!» – предложил я, – из «Journey, 1983».
Хорошо, я-то, черт побери, шутил. А Винкл заорал: «Точно! Точно! Молодец, Пол!», и это было самое искреннее его высказывание за все время нашего знакомства.
Пока он не успел слишком обрадоваться, я сказал ему, что скорее позволю содрать с себя кожу, чем соглашусь на такое. Не то что я не могу собезьянничать Стива Перри нота в ноту, но наше выступление и так слишком короткое. Если мы спешим, что редко случается, нам удается исполнить всего шесть песен. И не будем забывать, что большинство людей, пришедших на концерт, никогда о нас не слышали. И меньше всего я хочу, чтобы «Бананафиш» ассоциировалась с чужим хитом.
Если бы во время этого разговора мы были с Винклом в одной комнате, я не сомневаюсь, что он поколотил бы меня.
Еще одно. Он попросил, чтобы во время концертов я не играл на гитаре.
– Пусть этим занимаются те, – сказал он, будто так трудно запомнить имена других музыкантов.
Почему? Потому что девушкам нравится, чтобы у певца были свободные руки. Так он сказал. А я засмеялся. Я правда подумал, что он так шутит. Ведь это действительно похоже на шутку, разве нет?
Тем более он не прав. У Элизы делалось мокро в трусиках, как только я подходил близко к гитаре.
Винкл назвал меня полудурком, и я спустил ему это, но потом у него хватило наглости заявить, что у меня нет честолюбия, и тут меня понесло. Блин, я десять лет вкалываю без отдыха. Я сплю с работой. Вижу работу во сне. И живу с ней.
Я сказал Винклу, что мое честолюбие, как я его понимаю, распространяется только на музыку. А он сказал, что так не ДОЛЖНО быть, что это БИЗНЕС, а не ХОББИ. Не РЕЛИГИЯ, а, черт подери, ИНДУСТРИЯ.
Знаешь? Я первый раз понял, что он на самом деле такое. Мы с ним живем на разных островах, а между нами – море и шторм, и лодок у нас нет.
После разговора с Винклом мне тут же позвонил Фельдман. Он постарался убедить меня, что спор между искусством и коммерцией устарел и никому не нужен.
Не надо заканчивать, черт подери, Йель, как некоторые, чтобы понять, что суть того, что называют капитализмом – жадность, и вся страна катится к чертям из-за нее. Я видел это своими, черт подери, глазами. Кроме шуток, во мне вдруг пробудилось осознание культурной среды. Или, возможно, как раз некультурной. Последние три с половиной месяца я ездил по всей Америке, смотрел вокруг широко открытыми глазами и искал эту культуру и какой-нибудь смысл в окружающем. Но видел только стоянки грузовиков, золотые арки, супермаркеты и множество маленьких иллюзий, разбитых большими сильными дядями, сидящими за большими письменными столами.
Может, это и есть культура. Может, это должно вызывать у меня гордость за Америку, но вызывает только уверенность, что мы делаем что-то не то.
Лучше всего об этом сказал Дуг Блэкман – весь тот базар о гомогенизации Америки. Он прав. Сакраменто – это Сан-Диего без пляжа. Сан-Антонио – это Тампа без пальм. Майами – это вариант Лос-Анджелеса в стиле арт деко, а Денвер – это Питсбург плюс Рокки Маунтинс. Пригороды еще хуже. Похоже, за последние десять лет каждый американский пригород мутировал в подобие развязки перед въездом в Джерси.
Но знаешь что? Забудь об этом. Забудь обо всем, что я сказал. Я не политолог. И не социолог. И у меня не хватает ума на то, чтобы вычислить, кто или что во всем этом виноват. Мы – ленивые потребители? Вашингтон с Джефферсоном? Джордж Буш с приятелями? Сэм Уолтон и тот парень, который сыграл Моисея? Возможно, руку приложил и тот, кто подписал контракт с Бритни Спирс? Я не знаю.
Зато я знаю, что не представляю никакой опасности. Я просто маленький бочонок, плывущий по океану расплавленной лавы. Для Винкла и приближенных я – ничто, и рано или поздно они позаботятся о том, чтобы я вместе со своим большим ртом был надежно укрыт под шестью футами того, чего полагается, и, когда этот день придет, все дикари и язычники будут радостно трясти задами и задирать кверху руки на моей, черт подери, могиле.
Еще надо рассказать о девушке. Я встретил идеальную девушку. Настолько идеальную, что ее как будто изготовили в какой-нибудь мастерской в Малайзии и приобрели на распродаже в «Кей-Мартс». Ее зовут Джилл Бишоп, и она абсолютно свободна от всяких принципов. Она считает, что жизнь слишком коротка, чтобы курить. Она считает, что музыка существует исключительно для развлечения. Она считает, что кофе изобрели в кофейнях «Старбакс». Она считает, что книги читают только ботаники. Она не знает слов ни одной песни, написанной до 1980 года, в котором она, кстати, родилась. А ее лифчики и трусики всегда разного цвета и выглядят так, как будто куплены в, черт подери, секонд-хэнде.
Я почти ничего к ней не чувствую, кроме, пожалуй, некоторой брезгливости. Но именно поэтому я с ней.
Послушай, я что-то совсем расквасился с этим аудидневником. Я постарался втиснуть много информации на короткую кассету, и сейчас она кончится, поэтому я закругляюсь. В конце хочу сказать, что эти несколько месяцев были ужасными, забавными и нереальными, но главное – они стали сплошным разочарованием, и я рад, что они подходят к концу.
Увидимся, когда вернусь домой.
С вами был Пол Хадсон с репортажем с периферии сознания.
Все.