А у самой крупные слёзы так и падают, губы вздрагивают… Оскорблена — точно о ней дело идёт.
— Пусть-ка кто оглянется назад… У всякого есть…
— Ну уж у всякого!
— Коли вы чистый да безгрешный такой, расскажите-ка всякую вашу мысль, всякое желание вслух, при всех, ну-ка!.. Его слёзы — горючие слёзы… Камень такие слёзы прожечь могут — а ваше сердце не тронули… Я к нему подошла с лаской, так он от меня как от врага на первых порах… Бога-то вспомните!
— Бог прощать может — а люди не должны…
— Строже Бога хотите быть!.. А я этого больше всех жалею…
И давай изводиться над ним день и ночь, безотходно… Сколько нервной силы в ней было — не узнать сестры… От постоянного волнения даже румянец в лице заиграл… "Умрёте!" — говорят ей, бывало. Что же вы думаете: не только сама не умерла — ещё его спасла и не физически только… Из-под спины ему вынули пули. Выходила она его, выносила как мать ребёнка, а потом заставила нас сойтись с ним, полюбить его… Нравственно подняла, душу в нём спасла… Вот она какая — сестра Васильева. Один доктор, отправляя разжалованного в Россию, обернулся к Васильевой да и говорит:
— Я думал, что чудес больше нет… а вы сделали чудо!..
Солдаты — те молятся на неё… Сколько раз, бывало, — стон стоит в палате — войдёт она, повернут они к ней головы с воспалёнными от муки глазами и разом стихнут… точно им при одном виде этого ангела Божьего легче становилось… Как-то священника не случилось; а один солдат умирал. Сестру Васильеву потребовал.
— Исповедуй, — говорит, — меня…
— Я не смею… не могу…
— Ты больше попа… Ты — святая… Ты простишь, и Бог простит.
Она и выслушала его, и простила. Священник на неё накинулся:
— Как смела!?
— Что ж мне его так, с тяжёлым сердцем, умирать оставить!?. Пусть лучше грех на мне"…
III
Недели через две болгарская осень стала поистине ужасна.
Ноги тонули в какой-то вязкой массе, откуда их было трудно выхватить, не оставив там сапога, а выхватишь — комья грязи в пуд весом пристают. Целые дни густой туман лежал на голых и мокрых полях, сменяясь только холодными брызгами дождя, которыми резкий ветер хлестал в лица путникам, словно подстерегая их на дороге… Солдатам, под жалкими полотнищами палаток, сквозь которые с диким свистом проносился тот же ветер, было очень трудно; больным и раненым оказывалось ещё хуже… Собрались мы навестить кое-кого из товарищей и направились в ближайший госпиталь. Мягкие постели, тёплые одеяла, прекрасные кухни, всевозможные приспособления — всё это было на виду; там же, куда поехали мы, солдаты лежали в грязи, на промокших снопах соломы, прикрытые своими серыми шинелями, так что из-под них выставлялись голые ноги… Холодно было в шатрах… Чугунная печка, поставленная посредине, давала очень мало тепла. Капало сверху, лужи стояли внизу. Тусклый свет лампы дробился по вечерам в них. Проходившие по госпиталю сёстры, санитары и врачи шлёпали сапогами прямо в эти лужи — потому что сухого места не было, и брызги чёрной, липкой грязи летели в лица больных… Тут было царство тифа… Пахло тифом, дышали тифом, смотрели сквозь тифозные испарения, слышали бред тифозных больных… Острый запах, кислый, полный какого-то тонкого яда, просачивался в лёгкие, бил в нос. Казалось, здесь нельзя было безнаказанно провести и одного часа. Доктора быстро проходили мимо, санитары избегали этого тифозного царства… Отсюда была одна дорога — в могилу, и могила далеко не казалась ужасной, особенно в такие вечера как этот, когда мы посетили сестру Васильеву. Ветер точно хотел сорвать шатёр и, бешено дёргая за его верёвки, набрасывался на полотнища, толкал их, подбирался снизу внутрь, чтобы вывернуть его как зонтик, вырвав колышки, забитые в землю… Точно сознав своё бессилие, он дико метался вокруг, стонал и жаловался тёмным тучам беспросветного неба, забирался наверх, вился над гребнем шатра и выл в бешеной злобе своей, захлёстывая холстину крупными струями ливня… Вода затекала сюда отовсюду. Насквозь промокшая солома под больными ещё напивалась ею… Вода смешивалась с грязью органических остатков, скоплялась под мокрыми постелями в зловонные чёрные лужи… Точно спасаясь от наводнения, от вихря, от скверной осени, под шинели больных жались серые полевые мышенята; рыжие, облезлые крысы, змеи заползали в эту солому постелей, стараясь найти в ней хоть клочок сухого места. Среди этой-то обстановки мы застали сестру.
Она казалась ещё бодрее… Массы её подруг уже угомонились в сырых могилах, умирали в госпиталях, едва-едва поправлялись в России — отправленные туда в свои семьи… Васильева уцелела… уцелела и не устала. Ничто не могло убить её сил. Улыбаясь, она говорила:
— Я выдержу до замирения… А там, как только делу конец, и мне конец…
Она точно была возбуждена приёмом сильнодействующего средства. Глаза сияли оживлением, руки безустанно работали то около одного, то около другого больного… Над одним возится — другого уже расспрашивает.
— Ангел Божий, святая ты наша голубушка!.. — приветствовали её отовсюду.
Только на неё смотрели здесь доверчиво, только при её появлении стихали…
Мечется и бредит какой-нибудь горячечный, весь в жару, воспалённые глаза налились кровью, сквозь зубы пена проступает зловонная, волосы смокли… хрипло выкрикивает что-то… Прислушается Васильева — и к нему.
— Милый, болезный мой!.. Жутко тебе, больно?.. — положит руку на голову ему, сядет в грязь рядом. — Ну, успокойся… ну, помолчи, полежи, родной… Что, не легче, голубчик ты мой?..
Возьмёт за плечо и давай покачивать словно ребёнка.
Глаза больного теряют свой острый блеск, гаснут… Тише и тише становятся хриплые крики. Судорожно метавшееся тело выпрямляется… легче дышится…
— Ну что, легче тебе, бедный мой? — шепчет ему на ухо, и до самого сердца проникает ему этот шёпот, потому что он уже сознательно начинает смотреть на неё…
Память возвращается… Берёт её руку…
— Милосердый ангел!.. — шепчут больные ей вслед.
И действительно, словно ангел проходит она в этой палате, сея мир и спокойствие, утишая страдания, отзываясь на каждую жалобу, чутко отзываясь… Шепчет больной — его бы и не услыхать, а у неё слух так привык, насторожился и шёпот ловит.
— Что ты, голубчик… чего хочешь?..
— Воды… горит… воды!.. — стонет едва слышно умирающий.
— Сейчас…
Берёт кружку — там вода тоже тифом заражена: с каплями, что падают сверху в воду, и тиф проникает туда. Кажется, что эти капли сгустились от тифозных испарений. И не глядя на вьюгу, на дождь, что хлещет ей в лицо, на ветер, что хочет сбить её с ног, бежит, спотыкаясь, сестра к колодцу…
Пришла другая сестра. Повела нас к себе Васильева…
— Вот тут я.
Уголок в палатке… Снопик под голову, серая рвань какая-то брошена на слякоть…
— Ни одеяла, ни подушки у вас…
— И одеяло, и подушку больным отдала, — отзывается доктор… — Носилки принесли ей, в чём раненых таскают, и те сволокла в палатку: умирающего поместила на них. Сама в грязи спит… Я раз к ней вошёл — холодно было, накрыться нечем: всё, что было, снесла туда. Дрожит, сидя, и руки над фонарём греет… И что за натура! Несколько раз её тиф захватывал. Придёт отдохнуть — голова начинает кружиться, болеть, ноги не держат… Вот-вот сляжет — нет! Позвали к больным — всё как рукой снимет… опять бодрая, неутомимая…
Оказалось — как-то несколько умирающих от гангрены вместе в одну землянку снесли… Воздух стоял там такой, что доктора только из-за дверей, отворачивая нос в сторону, спрашивали больных. Смерть в каждом атоме здесь гнездилась. Так бы, без помощи и ласки, умерли несчастные, если б не случилось тут сестры Васильевой.
Она их напутствовала, облегчала последние минуты…
Один так и умер, не выпуская её руки… Так закостенел… Едва освободили потом этого ангела Божьего…
— Сила в сердце… — говорила она. — Необразованна я, с благородными не умею, а солдаты понимать меня хорошо понимают… Лучше не надо… Я счастлива…