Мне было жаль, что Лишье Оверватер не обернулась.
Она сидит передо мной справа. Из-под ее длинных волос немного виднеются уши.
В классе я мог смотреть на нее сколько угодно, причем совершенно незаметно. Когда она стояла у доски и не могла ответить про батавов[1] и тому подобное, она терла ладошкой нос, а глаза у нее были такие голубые, что от счастья у меня кружилась голова.
Я был без ума от Лишье Оверватер. Она об этом не знала. Если я просил у нее карандаш или резинку, она делала вид, будто ничего не слышит. От этого я очень расстраивался.
Лишье Оверватер разговаривает только с другими девчонками. Почему – одному богу известно. В нашей школе у всех девчонок такая манера, и я в одиночку не могу этого изменить.
После уроков я увидел у своего дома Пита Звана. Он стоял прямо на льду канала Лейнбан. Смотрел на затвердевший снег, потом на меня. Я спрыгнул на лед и подошел к нему.
Он улыбнулся и топнул ногой.
– Настоящий зимний лед, – сказал он. – Может быть, он вообще никогда не растает. Будет вечная зима. Хотя в любой день может начаться оттепель. Я люблю холод; по мне, пусть всегда будет зима.
– Ну-ну, – сказал я.
– Тебя дразнят, да? – спросил он. – А я и не знал.
– Это только со стороны так кажется, – сказал я. – У Олли Вилдемана отец истопник. Он иногда привозит нам бесплатно мешок угля. А на прошлой неделе они накормили меня гороховым супом.
Пит Зван хмыкнул.
– А я так не люблю гороховый суп, – сказал он.
– Олли часто делает вид, будто дразнит меня, – сказал я, – но я-то понимаю. Он бьет совсем не больно. Я кричу только для того, чтобы его порадовать.
Пит Зван прищурился.
– А я не знал.
– Чего ты не знал?
– Про твою маму.
– Тебе-то какое дело. Она умерла. Уже давно.
Пит Зван молча смотрел на меня.
– От тифа.
Я развернулся и пошел прочь.
Среда, после школы. Я неспешно шел к кинотеатру «Синеак» по Утрехтской улице. В кулаке сжимал последние папины десятицентовые монетки.
Увидев Лишье Оверватер, я вздрогнул. Она шла впереди меня. Я узнал ее по волосам и по видневшимся из-под волос ушам. Я впервые заметил, какие у нее тонкие ноги, и тихонько пропел:
Сапоги куплю повыше – эти маловаты.
Ноги у меня как спички, дразнятся ребята.
Лишье несла сумку, из которой торчал батон. Она шла так медленно, что мне пришлось затормозить, иначе я бы наткнулся на нее. Я не мог оторвать глаз от батона. Может быть, он прямо из печи и до сих пор теплый.
Я подумал: вот подбегу и откушу!
Но оказалось, что мне слабó. М-да.
Я перешел улицу, пробежал неуклюже по тротуару, чуть не растянулся, поскользнувшись, перешел улицу обратно и как ни в чем не бывало зашагал Лишье навстречу. Надо было видеть ее лицо. Как будто я – это воздух. Проходя мимо нее, я заметил, что от батона откушен кусочек, точно мышка поработала.
– Ну и как, вкусно? – спросил я ее со спины.
Она невозмутимо шествовала дальше – девочка, которая слышит только то, что хочет слышать, – вне школы я для нее просто не существовал, что бы я ни кричал, что бы ни делал.
Дойдя до магазина «Вана», я со спины увидел папу. Он нес два мешка с углем, в каждой руке по мешку. Этот уголь ему дала тетя Фи. Затвердевший снег на тротуаре был очень скользким, и папа смотрел себе под ноги, из-за чего выглядел еще более сутулым, чем всегда.
Я остановился.
В последнее время папа постоянно ворчал насчет угля, маргарина и сыра, которые нам не по карману. Мне это даже нравилось: благодаря папиному ворчанью казалось, что после войны времени прошло меньше, чем после маминой смерти.
Но сейчас, когда папа тащил этот уголь, он показался мне ужасно милым. Сегодня вечером у нас дома будет тепло, это же здорово. Я развернулся и пошел в другую сторону. Вечером я еще успею пообщаться с папой. А тащить тяжелый уголь мне было неохота, к тому же я хотел в кино.
Вечером наша затопленная печка потрескивала. А рядом с потрескивающей печкой стояла угольница, полная угля.
Мы с папой были совершенно счастливы. Мы подложили подушки себе под спины, поставили ноги на перевернутый ящик и раскраснелись от тепла.
Уже минуту спустя папа начал отключаться, хотя глаза у него оставались открытыми. Я корчил ему рожи, а он не замечал. Время от времени он усмехался, отвечая своим мыслям, а не миру вокруг. Когда я сделал губами «п-п-п-п», он вздрогнул и посмотрел на меня удивленно. Я прямо увидел, как он думает: «Ах да, я же тут не один, со мной рядом этот шкет, как славно!»
– Поставлю-ка я вариться картошку, – сказал он. – А ты пока накрой стол, Томас.
За мной дело не стало.
Папа чистил картошку всегда уже в вареном виде. Своими жаропрочными пальцами он торжественно клал картофелины на мою тарелку. У печки грелся чайник от тети Фи с отбитым носиком. В нем еще было немного подливки: тетя Фи умеет сделать подливку из косточки от мяса и половинки луковицы. И еще у нас было яблочное пюре. Я размял картошку, перемешал с яблочным пюре и подливкой и в полминуты проглотил эту сладковатую кашицу.
– Ты чавкаешь, когда ешь, Томас, – сказал папа.
– Я мог бы съесть еще десять таких порций, – сказал я и тут же разыкался.
Всякий раз, когда я икал, мы с папой вздрагивали вместе. Это было весело.
– Голод можно заглушить, – сказал он неожиданно, – а горе – нет.
Ну вот опять – слезы у него в глазах. Чушь какая-то. Я не раз видел у него такие же слезы в самый неподходящий момент, когда мама еще была жива.
– Знаешь, чем можно заглушить горе? – спросил он.
Я не знал, да и не слишком хотел знать.
– Еще более сильным горем.
Я засмеялся.
– Почему ты смеешься, Томас? – спросил он.
– Это от нервов, – сказал я.
– Ты смеешься надо мной?
– Почему ты не ешь? – спросил я.
– Я уже ел вчера.
– Это старая шутка, я ее знаю.
– Этого-то я и боялся. У меня нет для тебя новых шуток, ты слышал уже все мои шутки.
Потом папа сидел за столом один. Перед ним лежала раскрытая толстая тетрадь в обложке из цветного картона. Он выглядел так, словно его где-то колет иголка.
– У тебя болит зуб?
– Нет, – сказал он, – я работаю.
– И от этого тебе больно?
– Вообще-то да, – ответил он. – Тебе этого пока не понять.
– А что же ты пишешь?
– Да все на свете.
– Про войну?
– Нет. После войны прошло слишком мало времени, чтобы о ней писать. А тебе пора спать.
– Почему мы едим всегда черствый хлеб?
– Иногда, бывает, и свежий!
– Я сегодня ел свежий хлеб, мне дали большой кусок.
– Боже мой, какое унижение… Зачем же ты взял?
– Я сначала отказался. Потом еще раз отказался, а потом все-таки съел – хлеб был такой теплый.
– Будь осторожен с незнакомыми людьми – у меня и так хватает забот.
– С незнакомыми людьми… Какие же это незнакомые люди, это была девочка, такая, каких ты называешь сиротками из приюта.
– Когда это я говорил о сиротках из приюта?
– Во время войны. Мы тогда увидели девочку, которая везла детскую коляску, а в коляске – всякое старое барахло, помнишь? И ты сказал: вот ведь, сиротка из приюта. А я спросил: откуда ты знаешь, что она из приюта? И ты ответил: если девочка одиночная, то, значит, это девочка из приюта.
– Я так и сказал – «одиночная»?
– Да, так сказал. Тетя Фи говорит, что я полусирота.
Папа рассмеялся.
– Полусирот не бывает. А сейчас давай-ка в кровать, не то скажу тете Фи, что тебе не понравилась ее подливка.
Лампа над столом осталась гореть, иначе папа не смог бы работать. Так что в соседней комнате, где стоят наши кровати, было не совсем темно. Я это очень люблю. Когда спишь, то такой свет не мешает, а когда не спишь, то совсем темно – это уж очень темно.