Спрашиваю, сколько у него у самого детей.
— Семеро. Да, семеро. Раньше прокормить столько ртов было невозможно. Сейчас — другое дело. Правда, почти все дети стали взрослыми и сами кормятся. Кем они стали? Пожалуйста, — и он перечисляет, загибая черные, заскорузлые пальцы с навечно въевшейся в кожу землей: старший сын — офицер, военный переводчик. Переводчик с русского, между прочим. Другой сын — инженер-гидравлик, работает здесь, в Эскамбрае. Третий сын — механик, учится на инженера. Четвертый — токарь, работает на фабрике, построенной после революции. Есть еще взрослая дочь. Она заведует промтоварным магазином в Топес де Кольянтес. Двое младших ходят еще в школу.
— А если бы не революция, кем были бы ваши дети?
Бартоломео машет рукой и смеется:
— Рубили бы тростник, помирали бы с голоду вместе со мной. И уж наверняка не ходили бы в школу. У нас тут, в Эскамбрае, никогда никаких школ не было. Не то, что теперь.
Бартоломео вздыхает, вытирает мокрый лоб тыльной стороной руки. Вопросительно смотрит на меня. Чувствую, что в кассете у Долины пленка уже на самом конце, и потому прекращаю интервью. «Спасибо, отец, — говорю. — Все получилось хорошо». Виталий снимает камеру со штатива, тоже вытирает лоб усталым движением руки и шепчет мне, что еще одно такое интервью — и у нас не останется пленки. Отвечаю ему, что даже если мы больше ничего не снимем в этой поездке, рассказ Бартоломео полностью оправдал ее.
Старик приглашает нас в дом и с гордостью показывает телевизор, холодильник, приемник. Потом достает семейные альбомы, рассказывает о каждом из детей. Кто болел коклюшем, кто — дизентерией. Этого, непослушного, частенько приходилось наказывать. А вот — надежда и опора семьи. С десяти лет — это было еще до революции — пошел работать. Приносил в дом какие-то, хотя и скудные, но нужные песо.
Жена Бартоломео, молчаливая старушка, приносит кофе. Пьем, вдыхая его терпкий аромат. Толстая черная кошка разлеглась на стопке грампластинок, недоверчиво поглядывая на заполнивших маленькую «залу» гостей. А со стены глядят на нас фамильные портреты всей династии Бартоломео Наранхо Гонсалес: дедушки, бабушки, тетушки, племянники и племянницы.
Уютно и прохладно в этом чистеньком доме, и совсем не хочется покидать его. Посидеть бы часок-другой, отдохнуть от суматохи. Но Виталий озабоченно шепчет, что солнце уже почти ушло, а у него еще нет перебивок, чтобы положить их на интервью со стариком. Нужно доснять внешний вид дома и окрестный антураж: огороды, шоссе, по которому бредут задумчивые ослики и урчат, поднимаясь в гору, грузовики, наполненные бананами и сахарным тростником.
Прощаемся и выходим. Машины наши стоят перед домом в тени. Виталий просит отогнать их подальше, чтобы не лезли в кадр, и принимается жужжать «арифлексом», снимая детишек, огороды, грузовики, горы, дорогу.
Не проходит, впрочем, и десяти минут, как он подходит ко мне и со вздохом говорит:
— Все. Больше сегодня не снимаю ни кадра: руки дрожат, и ошибся сейчас сразу на две диафрагмы. Видать, пришел конец моим силам.
Влезаем в машины и отправляемся в Тринидад, где нам надлежит заночевать.
Тишина. Рокот моторов. Серым серпантином спускается к океану дорога. Хорошая дорога… Лишь изредка вздрогнет «альфа-ромео» на чуть заметной выбоине асфальта. И снова размеренный шелест шин и пение ветра в открытых окнах машины. Мы молчим. Каждый думает о своем.
Странное дело: после окончания работы, которая кажется тебе удавшейся, после интересной съемки или хорошего интервью, особенно такого, каким получился разговор с Бартоломео, настроение обычно бывает приподнятым, чувствуешь удовлетворение. А тут ловлю вдруг себя на странном и необъяснимом ощущении опустошенности и недовольства.
Может быть, устал? Третьи сутки не вылезаем из машины, колесим по жаре, гонимся за солнцем, за временем, за погодой. Может быть, именно поэтому в голову лезут всякие черные мысли и сомнения. Появляется неуверенность и раздражение: разве можно вот так, на лету, в лихорадочной спешке сделать что-нибудь интересное и глубокое? В конце концов, что человек может успеть сказать в коротком интервью, которое делается чуть ли не на бегу? Виталий крикнет: «Мотор!» Зажужжит устрашающе камера, в глаза ударит свет ламп или этих дурацких подносов, человек выпалит заранее отрепетированные фразы и вздохнет с облегчением. Разве это работа?..
Остаться бы здесь на недельку, побродить по улочкам этого Топес де Кольянтес, посидеть в его сквериках, прислушиваясь к негромкому говору старичков, вышедших перед сном подышать воздухом, понаблюдать за воркованием парочек, за щебетанием детишек.
Чтобы толково писать о людях, нужно сначала присмотреться к ним, суметь понять их. А что узнал я о жизни старика Бартоломео? Или этой девочки Ады-Ирис? Что я увидел, что понял об этом городке, кроме того, что раньше люди здесь жили плохо, а теперь живут хорошо? В конце концов вся Куба раньше жила плохо, а сейчас живет хорошо, а завтра будет жить еще лучше. Но чтобы узнать только это, достаточно было почитать газету там, в Гаване, и совсем не стоило приезжать сюда.
Чем отличается жизнь этих людей, затерянных в горах Эскамбрая, от жизни рыбаков Кохимара, табаководов Пинар дель Рио или мачетеро Матансаса? Есть же все-таки что-то такое, что отличает этих людей от соотечественников в других провинциях острова?
Вспоминаю, насколько проще было работать в Бразилии, где не висел надо мной как дамоклов меч такой жесткий график, никто не требовал от меня передавать материал в Москву не реже трех раз в неделю, как это приходится делать сейчас в Гаване, где можно было уехать на неделю, а то и на месяц в какой-нибудь Манаус и спокойно понаблюдать там за людьми, за их жизнью. Беседовать, не думая о блокноте и магнитофоне, не пугая собеседников торжественной церемонией установки света и замерами экспозиции. Присматриваться и прислушиваться… Как это было однажды, когда я прожил около двух недель в амазонской сельве вместе с братьями Виллас-Боас среди индейцев. И эти две недели дали мне возможность написать книгу. По-моему, лучшую из моих книг. Да, пожалуй, только в такой атмосфере и можно сделать что-то такое, что способно оставить след в памяти людей… Что может тронуть, взволновать или хотя бы заинтересовать их. Если поверить, что журналистика — это тоже творчество, то разве можно творить на бегу? «Служенье муз не терпит суеты». Не терпит погони за солнцем, не выносит графиков и расписаний, не укладывается в смету командировки, в предусмотренный инструкцией метраж пленки.
Но, с другой стороны, разве за тем посылают тебя за тридевять земель, чтобы ты терпеливо поджидал, когда тебя осенит вдохновение? Чтобы не торопясь погружался в «местную жизнь», «изучал материал», неделями и месяцами вынашивал свои гениальные опусы, которые должны будут «глаголом жечь» сердца твоих современников и потомков?..
Может быть, следует искать какую-то золотую середину? Или тебе просто не хватает опыта, профессионализма, и ты пытаешься замаскировать свою бездарность жалкими оправданиями и ссылками на несовместимость спешки и творчества?
— …Ну а вот это вы не можете не снять, если хотите, чтобы ваш репортаж об Эскамбрае получился интересным, — прерывает мои размышления Габриэль. Машина останавливается у невысокой серой пирамиды над могилой, обнесенной оградой. Точно такие могилки разбросаны у нас вдоль подмосковных, белорусских и украинских дорог, точно такие же высятся над ними пирамидки с именами солдат, покоящихся там со времен войны.
Вылезаем из машин. Подзываю Виталия, объясняю ему задачу, и он берет камеру, забыв о клятве не прикасаться к ней сегодня больше ни разу.
Это действительно нельзя не снять: мы стоим перед могилой того самого знаменитого команданте Мануэля Фахардо, погибшего здесь, в Эскамбрае, в борьбе с бандитами, о котором сегодня утром вспомнил Мигель Пухоль Вальдивия.
Я хорошо знаю историю его жизни, драматической, ставшей легендой. Слышал об этом человеке от многих кубинцев. Он был врачом-хирургом в городке Мансанильо на западе провинции Ориенте. Когда началась революция, Мануэль без колебаний примкнул к ней и занялся опаснейшим делом: лечением раненых бойцов Фиделя. Почему опаснейшим? Потому что, помещая партизан в госпиталь — обычный госпиталь, где на соседней койке может оказаться чиновник диктаторского режима или полицейский — приходилось выдавать их за больных, за крестьян, ставших жертвами несчастного случая или автомобильной катастрофы.