— Джейми для этого — чересчур известный поэт, — возразил Филдс.
— Мне наплевать, что они сделают со мной, наплевать на все их уважение! Я не отдам филистерам Данте!
— Так же как любой из нас! — быстро подхватил Холмс. К его удивлению, победа досталась ему; более того, все убедились не только в его правоте, но и в том, что он может защитить друзей от Данте, а Данте — от излишнего рвения друзей. Его последнее восклицание снискало за столом одобрительные отклики.
— Верно, верно, — а также: — Именно! Именно! — раздавалось со всех сторон, и голос Лоуэлла звучал громче прочих.
Поглядев на остатки наколотого на вилку фаршированного помидора, Грин склонился, намереваясь разделить это богатство с Трэпом. Из-под стола он заметил, что Лонгфелло встал.
И хотя в надежном и уютном Крейги-Хаусе собралась всего лишь пятерка друзей, та радостная торжественность, с которой Лонгфелло вознамерился произнести тост, погрузила столовую в полную тишину.
— За здоровье присутствующих.
Вот и все, что он сказал. Однако по громогласности прокатившегося «ура» можно было решить, будто провозглашается новая Декларация Независимости. Потом настал черед вишневого пирога и мороженого, коньяка с горящими сахарными кубиками и сигар, что освобождались от оберток и прикуривались от расставленных в середине стола свечей.
Прежде чем вечер подошел к концу, Филдс уговорил Лонгфелло рассказать гостям историю этих сигар. Дабы вынудить поэта говорить о себе, потребны были уловки, и лучше прочих в дело шел какой-либо посторонний предмет, к примеру — те же сигары.
— Я зашел по делам на Угол, — начал Лонгфелло, и Филдс уже заранее рассмеялся, — а там мистер Филдс уговорил меня заглянуть с ним в табачную лавку по соседству: ему был потребен для кого-то подарок. Табачник вынес коробку сигар особого сорта — клянусь, я о таких и не слыхивал. А после и говорит с честнейшим видом: «Эти сигары, сэр, предпочитает курить Лонгфелло».
— И что ж вы ему ответили? — сквозь всеобщее ликование поинтересовался Грин.
— Поглядел на табачника, поглядел на сигары, ну и говорю: «Что ж, надо попробовать», — заплатил и велел прислать всю коробку.
— И как они вам теперь, мой дорогой Лонгфелло? — У Лоуэлла в горле застрял от смеха десерт.
Лонгфелло вздохнул:
— Что делать, табачник был прав. Они весьма хороши.
* * *
— «Все к лучшему, придется вооружиться предусмотрительностью, и, раз уж меня изгоняют из самого дорогого для меня места, я стану…» — недовольно бубнил студент, водя пальцем по итальянскому тексту.
Вот уже который год кабинет Лоуэлла в Элмвуде служил ему классной комнатой для уроков Данте. В свой первый семестр, едва вступив в должность Смитовского профессора, Лоуэлл потребовал у администрации помещение, но получил лишь унылую конуру в подвале Университетского Холла: столами и профессорской кафедрой там служили длинные деревянные доски, оставшиеся, должно быть, еще от пуритан. Курс его недостаточно заполнен, было сказано Лоуэллу, дабы претендовать на ту классную комнату, которая была бы ему желанна. Значит, так тому и быть. В собственной резиденции в распоряжении профессора была трубка, дровяной камин и лишний повод не покидать дом.
Студенты собирались дважды в неделю, дни назначал Лоуэлл — порой то были воскресенья, и профессору нравилось думать, что они встречаются в тот же день недели, в каковой Боккаччо несколько веков назад проводил во Флоренции свои первые лекции, посвященные Данте. В соседней комнате, соединенной с кабинетом двумя арочными проемами, часто сидела, слушая отца, Мэйбл Лоуэлл.
— Вспомните, Мид, — проговорил профессор Лоуэлл, когда студент умолк, состроив кислую мину. — Вспомните, как в пятом небе рая, в небе мучеников, Каччагвида предсказала Данте, что вскоре после возвращения в мир живых поэт будет изгнан из Флоренции — под угрозой смерти на костре ему запретят даже приближаться к городским вратам. А теперь, Мид, зная об этом, переведите следующую фразу: «Io non perdessi li altri per miei carmi».
По-итальянски Лоуэлл говорил бегло и технически безупречно. Однако Мид, гарвардский третьекурсник, предпочитал думать, что американский акцент профессора проявляется в слишком тщательном выговаривании слогов — будто те никак друг с другом не связаны.
— «Я не потеряю других мест из-за моих стихов».
— Следите за текстом, Мид! Carmi — это песни: не одни лишь стихи, но именно музыка его поэтического голоса. В те времена, уплатив менестрелю деньги, можно было избрать одно и то же как рассказ, песню либо проповедь. Проповедь в песнях и песнь в молитвах — вот что такое «Комедия» Данте. «С моими песнями я не утрачу мест иных». Гладко читаете, Мид, — добавил Лоуэлл и провел рукой, точно потянулся, — что означало у него некое общее одобрение.
— Данте повторяется, — уныло заявил Плини Мид. Сидевший рядом Эдвард Шелдон беспокойно поежился. — Вы же сами говорите, — продолжал Мид, — небесный пророк предсказал Данте, что он найдет убежище и покровительство Кенагранде.[25] Так какие еще ему потребны «иные места»? Абсурд во имя поэзии.
На это Лоуэлл ответил:
— Когда Данте со всем мужеством своих трудов пишет о будущем доме, об «иных местах», которые ищет, он говорит не о том, как жил в 1302-м — году изгнания, а о своей второй жизни — о той, что на сотни лет вперед уготована его поэме.
Мид упорствовал:
— Но ведь «дражайший город» в действительности никто и никогда у него не отнимал, Данте сам его отверг. Флоренция давала ему возможность вернуться домой к жене и детям, однако он отказался!
Плини Мид был не из тех, кто поражает гениальностью соучеников либо преподавателей, однако, узнав не так давно свои оценки за минувший семестр — и в высшей степени не удовлетворясь ими, — он стал смотреть на Лоуэлла с кислой миной. Свой низкий балл, благодаря которому в выпуске 1867 года Мид скатился с двенадцатого места на пятнадцатое, он объяснял тем, что посмел возражать Лоуэллу в дискуссиях о французской литературе, и, соответственно, — нежеланием профессора признавать свою неправоту. Мид с радостью покинул бы курс новых языков, но, согласно установленным Корпорацией правилам, однажды вступив, студент обязан оставаться в департаменте не менее трех семестров — хитрость, побуждавшая юношей опасаться макнуть в это море хотя бы палец. Таким образом, Мид принужден был терпеть этого великого краснобая Джеймса Расселла Лоуэлла. И Данте Алигьери.
— Какую такую возможность? — рассмеялся Лоуэлл. — Полное прощение и восстановление прав на жилище во Флоренции в ответ на требование поэта об оправдании и выплате внушительной суммы! Даже Джонни-мятежника[26] мы приняли обратно в Союз с куда меньшим ущемлением. Кем нужно быть, чтобы, громогласно требуя справедливости, удовлетвориться столь гнилостным сговором со своими гонителями?
— И все же Данте остается флорентийцем, что бы мы ни говорили! — провозгласил Мид, заговорщически поглядывая на Шелдона и как бы ища у того поддержки. — Шелдон, неужто вы не видите? Данте беспрерывно вспоминает о Флоренции, с флорентийцами встречается в загробной жизни, говорит с ними и пишет о том в изгнании! Для меня очевидно, друзья, — он жаждет одного лишь возвращения. Смерть в изгнании и нищете для такого человека — великое и окончательное поражение.
Эдвард Шелдон с раздражением отметил, сколь радуется Мид тому, что принудил Лоуэлла умолкнуть; поднявшись, профессор сунул руки в карманы весьма потертого смокинга. Однако Шелдон знал Лоуэлла и по пыхтению трубки видел, как меняется у того настроение. Профессор вступал в иную плоскость умственного знания, расположенную много выше элмвудского кабинета, где он вышагивал сейчас по ковру в своих туго зашнурованных башмаках. Обычно Лоуэлл не допускал первокурсников до усложненных литературных курсов, однако юный Шелдон был настойчив, и профессор решился поглядеть, как пойдут дела. Благодарный за предоставленную возможность, Шелдон давно искал случая защитить Лоуэлла и Данте от нападок Мида — последний был из тех, кто мальчишкой ничтоже сумняшеся укладывает медяки на железнодорожные рельсы. Шелдон открыл было рот, однако Мид стрельнул глазами, и все шелдоновские мысли сами собою затолкались обратно.