Литмир - Электронная Библиотека

II

НОЧЬ ПОД РОЖДЕСТВО

Фантастическая реальность Бегут берега — за видом вид. Подо мной — подушка-лед. Ветром ладожским гребень завит. Летит льдышка-плот. Спасите! – сигналю ракетой слов. Падаю, качкой добитый. Речка кончилась — море росло. Океан — большой до обиды. Спасите! Спасите!.. Сто раз подряд реву батареей пушечной. Внизу подо мной растет квадрат, остров растет подушечный. Замирает, замирает, замирает гул. Глуше, глуше, глуше… Никаких морей. Я — на снегу. Кругом — версты суши. Суша – слово. Снегами мокра. Подкинут метельной банде я. Что за земля? Какой это край? Грен- лап- люб-ландия? Боль были Из облака вызрела лунная дынка, cтену постепенно в тени оттеня. Парк Петровский. Бегу. Ходынка за мной. Впереди Тверской простыня. А-у-у-у! К Садовой аж выкинул “у”! Оглоблей или машиной, но только мордой аршин в снегу. Пулей слова матершины. “От нэпа ослеп?! Для чего глаза впряжены?! Эй,ты! Мать твою разнэп! Ряженый!” Ах! Да ведь я медведь. Недоразуменье! Надо — прохожим, что я не медведь, только вышел похожим. Спаситель Вон от заставы идет человечек. За шагом шаг вырастает короткий. Луна голову вправила в венчик. Я уговорю, чтоб сейчас же, чтоб в лодке. Это – спаситель! Вид Иисуса. Спокойный и добрый, венчанный в луне. Он ближе. Лицо молодое безусо. Совсем не Исус. Нежней. Юней. Он ближе стал, он стал комсомольцем. Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будто молится. То машет, будто на митинге речь. Вата снег. Мальчишка шел по вате. Вата в золоте — чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе. Романс Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег, хрустя, разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: – Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… Ничего не поделаешь До чего ж на меня похож! Ужас. Но надо ж! Дернулся к луже. Залитую курточку стягивать стал. Ну что ж, товарищ! Тому еще хуже — семь лет он вот в это же смотрит с моста. Напялил еле — другого калибра. Никак не намылишься — зубы стучат. Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил. Гляделся в льдину… бритвой луча… Почти, почти такой же самый. Бегу. Мозги шевелят адресами. Во-первых, на Пресню, туда, по задворкам. Тянет инстинктом семейная норка. За мной всероссийские, теряясь точкой, сын за сыном, дочка за дочкой. Всехные родители – Володя! На рождество! Вот радость! Радость-то во!.. — Прихожая тьма. Электричество комната. Сразу — наискось лица родни. – Володя! Господи! Что это? В чем это? Ты в красном весь. Покажи воротник! – Не важно, мама, дома вымою. Теперь у меня раздолье — вода. Не в этом дело. Родные! Любимые! Ведь вы меня любите? Любите? Да? Так слушайте ж! Тетя! Сестры! Мама! Тушите елку! Заприте дом! Я вас поведу… вы пойдете… Мы прямо… сейчас же… все возьмем и пойдем. Не бойтесь — это совсем недалеко — 600 с небольшим этих крохотных верст. Мы будем там во мгновение ока. Он ждет. Мы вылезем прямо на мост. – Володя, родной, успокойся! — Но я им на этот семейственный писк голосков: – Так что ж?! Любовь заменяете чаем? Любовь заменяете штопкой носков? Путешествие с мамой Не вы — не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьею засеяна. Смотрите, мачт корабельных щетина — в Германию врезался Одера клин. Слезайте, мама, уже мы в Штеттине. Сейчас, мама, несемся в Берлин. Сейчас летите, мотором урча, вы: Париж, Америка, Бруклинский мост, Сахара, и здесь с негритоской курчавой лакает семейкой чай негритос. Сомнете периной и волю и камень. Коммуна — и то завернется комом. Столетия жили своими домками и нынче зажили своим домкомом! Октябрь прогремел, карающий, судный. Вы под его огнеперым крылом расставились, разложили посудины. Паучьих волос не расчешешь колом. Исчезни, дом, родимое место! Прощайте! — Отбросил ступеней последок. – Какое тому поможет семейство?! Любовь цыплячья! Любвишка наседок! Пресненские миражи Бегу и вижу — всем в виду кудринскими вышками себе навстречу сам иду с подарками под мышками. Мачт крестами на буре распластан, корабль кидает балласт за балластом. Будь проклята, опустошенная легкость! Домами оскалила скалы далекость. Ни люда, ни заставы нет. Горят снега, и голо. И только из-за ставенек в огне иголки елок. Ногам вперекор, тормозами на быстрые вставали стены, окнами выстроясь. По стеклам тени фигурками тира вертелись в окне, зазывали в квартиры. С Невы не сводит глаз, продрог, стоит и ждет — помогут. За первый встречный за порог закидываю ногу. В передней пьяный проветривал бредни. Стрезвел и дернул стремглав из передней. Зал заливался минуты две: – Медведь, медведь, медведь, медв-е-е-е-е… — Муж Феклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми Потом, извертясь вопросительным знаком, хозяин полглаза просунул: – Однако! Маяковский! Хорош медведь! — Пошел хозяин любезностями медоветь: – Пожалуйста! Прошу-с. Ничего — я боком. Нечаянная радость-с, как сказано у Блока. Жена – Фекла Двидна. Дочка, точь-в-точь в меня, видно — семнадцать с половиной годочков. А это… Вы, кажется, знакомы?! — Со страха к мышам ушедшие в норы, из-под кровати полезли партнеры. Усища — к стеклам ламповым пыльники — из-под столов пошли собутыльники. Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели. Весь безлицый парад подсчитать ли? Идут и идут процессией мирной. Блестят из бород паутиной квартирной. Все так и стоит столетья, как было. Не бьют — и не тронулась быта кобыла. Лишь вместо хранителей духов и фей ангел-хранитель — жилец в галифе. Но самое страшное: по росту, по коже одеждой, сама походка моя! — в одном узнал — близнецами похожи — себя самого — сам я. С матрацев, вздымая постельные тряпки, клопы, приветствуя, подняли лапки. Весь самовар рассиялся в лучики — хочет обнять в самоварные ручки. В точках от мух веночки с обоев венчают голову сами собою. Взыграли туш ангелочки-горнисты, пророзовев из иконного глянца. Исус, приподняв венок тернистый, любезно кланяется. Маркс, впряженный в алую рамку, и то тащил обывательства лямку. Запели птицы на каждой на жердочке, герани в ноздри лезут из кадочек. Как были сидя сняты на корточках, радушно бабушки лезут из карточек. Раскланялись все, осклабились враз; кто басом фразу, кто в дискант дьячком. – С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праз- нич- ком! — Хозяин то тронет стул, то дунет, сам со скатерти крошки вымел. – Да я не знал!.. Да я б накануне… Да, я думаю, занят… Дом… Со своими… Бессмысленные просьбы Мои свои?! Д-а-а-а — это особы. Их ведьма разве сыщет на венике! Мои свои с Енисея да с Оби идут сейчас, следят четвереньки. Какой мой дом?! Сейчас с него. Подушкой-льдом плыл Невой — мой дом меж дамб стал льдом, и там… Я брал слова то самые вкрадчивые, то страшно рыча, то вызвоня лирово. От выгод — на вечную славу сворачивал, молил, грозил, просил, агитировал. – Ведь это для всех… для самих… для вас же… Ну, скажем, «Мистерия» — ведь не для себя ж?! Поэт там и прочее… Ведь каждому важен… Не только себе ж — ведь не личная блажь… Я, скажем, медведь, выражаясь грубо… Но можно стихи… Ведь сдирают шкуру?! Подкладку из рифм поставишь — и шуба!.. Потом у камина… там кофе… курят… Дело пустяшно: ну, минут на десять… Но нужно сейчас, пока не поздно… Похлопать может… Сказать — надейся!.. Но чтоб теперь же… чтоб это серьезно… — Слушали, улыбаясь, именитого скомороха. Катали по столу хлебные мякиши. Слова об лоб и в тарелку — горохом. Один расчувствовался, вином размягший: – Поооостой… поооостой… Очень даже и просто. Я пойду!.. Говорят, он ждет… на мосту… Я знаю… Это на углу Кузнецкого моста. Пустите! Ну-кося! — По углам — зуд: – Наззз-ю-зззюкался! Будет ныть! Поесть, попить, попить,поесть — и за 66! Теорию к лешему! Нэп — практика. Налей, нарежь ему. Футурист, налягте-ка! — Ничуть не смущаясь челюстей целостью, пошли греметь о челюсть челюстью. Шли из артезианских прорв меж рюмкой слова поэтических споров. В матрац, поздоровавшись, влезли клопы. На вещи насела столетняя пыль. А тот стоит — в перила вбит. Он ждет, он верит: скоро! Я снова лбом, я снова в быт вбиваюсь слов напором. Опять атакую и вкривь и вкось. Но странно: слова проходят насквозь. Необычайное Стихает бас в комариные трельки. Подбитые воздухом, стихли тарелки. Обои, стены блекли… блекли… Тонули в серых тонах офортовых. Со стенки на город разросшийся Беклин Москвой расставил «Остров мертвых». Давным-давно. Подавно — теперь. И нету проще! Вон в лодке, скутан саваном, недвижный перевозчик. Не то моря, не то поля — их шорох тишью стерт весь. А за морями — тополя возносят в небо мертвость. Что ж — ступлю! И сразу тополи сорвались с мест, пошли, затопали. Тополи стали спокойствия мерами, ночей сторожами, милиционерами. Расчетверившись, белый Харон стал колоннадой почтамтских колонн. Деваться некуда Так с топором влезают в сон, обметят спящелобых — и сразу исчезает все, и видишь только обух. Так барабаны улиц в сон войдут, и сразу вспомнится, что вот тоска и угол вон, за ним она — виновница. Прикрывши окна ладонью угла, стекло за стеклом вытягивал с краю. Вся жизнь на карты окон легла. Очко стекла — и я проиграю. Арап — миражей шулер — по окнам разметил нагло веселия крап. Колода стекла торжеством яркоогним сияет нагло у ночи из лап. Как было раньше — вырасти б, стихом в окно влететь. Нет, никни к стенной сырости. И стих и дни не те. Морозят камни. Дрожь могил. И редко ходят веники. Плевками, снявши башмаки, вступаю на ступеньки. Не молкнет в сердце боль никак, кует к звену звено. Вот так, убив, Раскольников пришел звенеть в звонок. Гостье идет по лестнице… Ступеньки бросил — стенкою. Стараюсь в стенку вплесниться и слышу — струны тенькают. Быть может, села вот так невзначай она. Лишь для гостей, для широких масс. А пальцы сами в пределе отчаянья ведут бесшабашье, над горем глумясь. Друзья А вороны гости?! Дверье крыло раз сто по бокам коридора исхлопано. Горлань горланья, оранья орло ко мне доплеталось пьяное допьяна. Полоса щели. Голоса еле: “Аннушка — ну и румянушка!” Пироги… Печка… Шубу… Помогает… С плечика… Сглушило слова уанстепным темпом, и снова слова сквозь темп уанстепа: “Что это вы так развеселились? Разве?!” Слились… Опять полоса осветила фразу. Слова непонятны — особенно сразу. Слова так (не то чтоб со зла): “Один тут сломал ногу, так вот веселимся, чем бог послал, танцуем себе понемногу”. Да, их голоса. Знакомые выкрики. Застыл в узнаванье, расплющился, нем, фразы крою по выкриков выкройке. Да — это они — они обо мне. Шелест. Листают, наверное, ноты. “Ногу, говорите? Вот смешно-то!” И снова в тостах стаканы исчоканы, и сыплют стеклянные искры из щек они. И снова пьяное: “Ну и интересно! Так, говорите, пополам и треснул?” “Должен огорчить вас, как ни грустно, не треснул, говорят, а только хрустнул”. И снова хлопанье двери и карканье, и снова танцы, полами исшарканные. И снова стен раскаленные степи под ухом звенят и вздыхают в тустепе. Только б не ты Стою у стенки. Я не я. Пусть бредом жизнь смололась. Но только б, только б не ея невыносимый голос! Я день, я год обыденщине предал, я сам задыхался от этого бреда. Он жизнь дымком квартирошным выел. Звал: решись с этажей в мостовые! Я бегал от зова разинутых окон, любя убегал. Пускай однобоко, пусть лишь стихом, лишь шагами ночными — строчишь, и становятся души строчными, и любишь стихом, а в прозе немею. Ну вот, не могу сказать, не умею. Но где, любимая, где, моя милая, где – в песке! — любви моей изменил я? Здесь каждый звук, чтоб признаться, чтоб кликнуть. А только из песни – ни слова не выкинуть. Вбегу на трель, на гаммы. В упор глазами в цель! Гордясь двумя ногами, Ни с места! – крикну. — Цел! — Скажу: – Смотри, даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть, имя любимое оберегая, тебя в проклятьях моих обхожу. Приди, разотзовись на стих. Я, всех оббегав, – тут. Теперь лишь ты могла б спасти. Вставай! Бежим к мосту! — Быком на бойне под удар башку мою нагнул. Сборю себя, пойду туда. Секунда — и шагну. Шагание стиха Последняя самая эта секунда, секунда эта стала началом, началом невероятного гуда. Весь север гудел. Гудения мало. По дрожи воздушной, по колебанью догадываюсь — оно над Любанью. По холоду, по хлопанью дверью догадываюсь — оно над Тверью. По шуму — настежь окна раскинул — догадываюсь — кинулся к Клину. Теперь грозой Разумовское залил. На Николаевском теперь на вокзале. Всего дыхание одно, а под ногой ступени пошли, поплыли ходуном, вздымаясь в невской пене. Ужас дошел. В мозгу уже весь. Натягивая нервов строй, разгуживаясь все и разгуживаясь, взорвался, пригвоздил: – Стой! Я пришел из-за семи лет, из-за верст шести ста, пришел приказать: Нет! Пришел повелеть: Оставь! Оставь! Не надо ни слова, ни просьбы. Что толку — тебе одному удалось бы?! Жду, чтоб землей обезлюбленной вместе, чтоб всей мировой человечьей гущей. Семь лет стою, буду и двести стоять пригвожденный этого ждущий. У лет на мосту на презренье, на смех, земной любви искупителем значась, должен стоять, стою за всех, за всех расплачусь, за всех расплачусь. Ротонда Стены в тустепе ломались на три, нa четверть тона ломались, на сто… Я, стариком, на каком-то Монмартре лезу — стотысячный случай — на стол. Давно посетителям осточертело. Знают заранее все, как по нотам: буду звать (новое дело!) куда-то идти, спасать кого-то. В извинение пьяной нагрузки хозяин гостям объясняет: – Русский! — Женщины — мяса и тряпок вязанки — смеются, стащить стараются за ноги: “Не пойдем. Дудки! Мы – проститутки”. Быть Сены полосе б Невой! Грядущих лет брызгой хожу по мгле по Сеновой всей нынчести изгой. Саженный, обсмеянный, саженный, битый, в бульварах ору через каски военщины: – Под красное знамя! Шагайте! По быту! Сквозь мозг мужчины! Сквозь сердце женщины! — Сегодня гнали в особенном раже. Ну и жара же! Полусмерть Надо немного обветрить лоб. Пойду, пойду, куда ни вело б. Внизу свистят сержанты-трельщики. Тело с панели уносят метельщики. Рассвет. Подымаюсь сенскою сенью, синематографской серой тенью. Вот — гимназистом смотрел их с парты — мелькают сбоку Франции карты. Воспоминаний последним током тащился прощаться к странам Востока. Случайная станция С разлету рванулся — и стал, и на мель. Лохмотья мои зацепились штанами. Ощупал — скользко, луковка точно. Большое очень. Испозолочено. Под луковкой колоколов завыванье. Вечер зубцы стенные выкаймил. На Иване я Великом. Вышки кремлевские пиками. Московские окна видятся еле. Весело. Елками зарождествели. В ущелья кремлевы волна ударяла: то песня, то звона рождественский вал. С семи холмов, низвергаясь Дарьялом, бросала Тереком праздник Москва. Вздымается волос. Лягушкою тужусь. Боюсь — оступлюсь на одну только пядь, и этот старый рождественский ужас меня по Мясницкой закружит опять. Повторение пройденного Руки крестом, крестом на вершине, ловлю равновесие, страшно машу. Густеет ночь, не вижу в аршине. Луна. Подо мною льдистый Машук. Никак не справлюсь с моим равновесием, как будто с Вербы — руками картонными. Заметят. Отсюда виден весь я. Смотрите — Кавказ кишит Пинкертонами. Заметили. Всем сообщили сигналом. Любимых, друзей человечьи ленты со всей вселенной сигналом согнало. Спешат рассчитаться, идут дуэлянты. Щетинясь, щерясь еще и еще там… Плюют на ладони. Ладонями сочными, руками, ветром, нещадно, без счета в мочалку щеку истрепали пощечинами. Пассажи — перчаточных лавок початки, дамы, духи развевая паточные, снимали, в лицо швыряли перчатки, швырялись в лицо магазины перчаточные. Газеты, журналы, зря не глазейте! На помощь летящим в морду вещам ругней за газетиной взвейся газетина. Слухом в ухо! Хватай, клевеща! И так я калека в любовном боленье. Для ваших оставьте помоев ушат. Я вам не мешаю. К чему оскорбленья! Я только стих, я только душа. А снизу: – Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй трус’а! — Последняя смерть Хлеще ливня, грома бодрей, бровь к брови, ровненько, со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга, с сотни шагов, с десяти, с двух, в упор — за зарядом заряд. Станут, чтоб перевесть дух, и снова свинцом сорят. Конец ему! В сердце свинец! Чтоб не было даже дрожи! В конце концов — всему конец. Дрожи конец тоже. То, что осталось Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Да небо по-прежнему лирикой звездится. Глядит в удивленье небесная звездь — затрубадурила Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом-ковшом! С борта звездолетом медведьинским братом горланю стихи мирозданию в шум, Скоро! Скоро! Скоро! В пространство! Пристальней! Солнце блестит горы. Дни улыбаются с пристани. ПРОШЕНИЕ НА ИМЯ… Прошу вас, товарищ химик, заполните сами! Пристает ковчег. Сюда лучами! Пристань. Эй! Кидай канат ко мне! И сейчас же ощутил плечами тяжесть подоконничьих камней. Солнце ночь потопа высушило жаром. У окна в жару встречаю день я. Только с глобуса – гора Килиманджаро. Только с карты африканской – Кения. Голой головою глобус. Я над глобусом от горя горблюсь. Мир хотел бы в этой груде горя настоящие облапить груди-горы. Чтобы с полюсов по всем жильям лаву раскатил, горящ и каменист, так хотел бы разрыдаться я, медведь-коммунист. Столбовой отец мой дворянин, кожа на моих руках тонка. Может, я стихами выхлебаю дни, и не увидав токарного станка. Но дыханием моим, сердцебиеньем, голосом, каждым острием вздыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз, зубом, исскрежещенным в звериный лязг, ежью кожи, гнева брови сборами, триллионом пор, дословно — всеми порами в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это все. Все, что в нас ушедшим рабьим вбито, все, что мелочинным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих. За мной не скоро потянете об упокой его душу таланте. Меня из-за угла ножом можно. Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный, до гроба добраться чтоб. Где б ни умер, умру поя. В какой трущобе ни лягу, знаю — достоин лежать я с легшими под красным флагом. Но за что ни лечь — смерть есть смерть. Страшно – не любить, ужас – не сметь. За всех – пуля, за всех – нож. А мне когда? А мне-то что ж? В детстве, может, на самом дне, десять найду сносных дней. А то, что другим?! Для меня б этого! Этого нет. Видите — нет его! Верить бы в загробь! Легко прогулку пробную. Стоит только руку протянуть — пуля мигом в жизнь загробную начертит гремящий путь. Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. Вера Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли?! Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и прошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений. Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга — «Вся земля», — выискивает имя. Век двадцатый. Воскресить кого б? – Маяковский вот… Поищем ярче лица — недостаточно поэт красив. — Крикну я вот с этой, с нынешней страницы: – Не листай страницы! Воскреси! Надежда Сердце мне вложи! Кровищу — до последних жил. в череп мысль вдолби! Я свое, земное, не дож’ил, на земле свое не долюбил. Был я сажень ростом. А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Перышком скрипел я, в комнатенку всажен, вплющился очками в комнатный футляр. Что хотите, буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть? Был я весел — толк веселым есть ли, если горе наше непролазно? Нынче обнажают зубы если, только чтоб хватить, чтоб лязгнуть. Мало ль что бывает — тяжесть или горе… Позовите! Пригодится шутка дурья. Я шарадами гипербол, аллегорий буду развлекать, стихами балагуря. Я любил… Не стоит в старом рыться. Больно? Пусть… Живешь и болью дорожась. Я зверье еще люблю — у вас зверинцы есть? Пустите к зверю в сторожа. Я люблю зверье. Увидишь собачонку — тут у булочной одна — сплошная плешь, — из себя и то готов достать печенку. Мне не жалко, дорогая, ешь! Любовь Может, может быть, когда-нибудь, дорожкой зоологических аллей и она — она зверей любила — тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая — ее, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей. Воскреси хотя б за то, что я поэтом ждал тебя, откинул будничную чушь! Воскреси меня хотя б за это! Воскреси — свое дожить хочу! Чтоб не было любви – служанки замужеств, похоти, хлебов. Постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь. Чтоб день, который горем старящ, не христарадничать, моля. Чтоб вся на первый крик: – Товарищ! — оборачивалась земля. Чтоб жить не в жертву дома дырам. Чтоб мог в родне отныне стать отец, по крайней мере, миром, землей, по крайней мере, – мать. 1923 РАБОЧИМ КУРСКА, ДОБЫВШИМ ПЕРВУЮ РУДУ, ВРЕМЕННЫЙ ПАМЯТНИК РАБОТЫ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО Было: социализм — восторженное слово! С флагом, с песней становились слева, и сама на головы спускалась слава. Сквозь огонь прошли, сквозь пушечные дула. Вместо гор восторга — горе дола. Стало: коммунизм — обычнейшее дело. Нынче словом не пофанфароните — шею крючь да спину гни. На вершочном незаметном фронте завоевываются дни. Я о тех, кто не слыхал про греков в драках, кто не читал про Муциев Сцев’ол, кто не знает, чем замечательны Гракхи, — кто просто работает — грядущего вол. Было. Мы митинговали. Словопадов струи, пузыри идеи — мир сразить во сколько. А на деле — обломались ручки у кастрюли, бреемся стеклом-осколком. А на деле — у подметок дырки, — без гвоздя слюной клеить – впустую! Дырку не посадите в Бутырки, а однако дырки протестуют. «Кто был ничем, тот станет всем!» Станет. А на деле — как феллахи — неизвестно чем распахиваем земь. Шторы пиджаками на плечи надели. Жабой сжало грудь блокады иго. Изнутри разрух стоградусовый жар. Машиньё сдыхало, рычажком подрыгав. В склепах-фабриках железо жрала ржа. Непроезженные выли степи, и Урал орал непроходимолесый. Без железа коммунизм не стерпим. Где железо? Рельсы где? Давайте рельсы! Дым не выдоит трубищ фабричных вымя. Отповедь гудковая крута: «Зря чего ворочать маховыми? Где железо, отвечайте! Где руда?» Электризовало массы волю. Массы мозг изобретательством мотало. Тело масс слоняло по горе, по полю голодом и жаждою металла. Крик, вгоняющий в дрожание и в ёжь, уши земляные резал: «Даешь железо!» Возникал и глох призыв повторный — только шепот шел профессоров-служак: де под Курском стрелки лезут в стороны, как Чужак. Мне фабрика слов в управленье дана. Я не геолог, но я утверждаю, что до нас было под Курском голо. Обыкновеннейшие почва и подпочва. Шар земной, а в нем — вода и всяческий пустяк. Только лавы изредка сверлили ночь его. Времена спустя на восстанье наше, на желанье, на призыв двинулись земли низы. От времен, когда лавины рыже разжижели — затухавших газов перегар, — от времен, когда вода входила еле в первые базальтовые берега, — от времен, когда прабабки носорожьи, ящерьи прапрадеды и крокодильи, ни на что воображаемое не похожие, льдами-броненосцами катили, — от времен, которые слоили папоротник, углем каменным застыв, о которых рапорта не дал и первый таборник, — залегли железные пласты. Будущих времен машинный гул в каменном мешке лежит — и ни гугу. Даешь! До мешков, до запрятанных в сонные, до сердца земного лозунг долез. Даешь! Грозою воль потрясенные, трещат казематы над жилой желез. Свернув горы навалившийся груз, ступни пустынь, наступивших на жилы, железо бежало в извилины русл, железо текло в океанские илы. Бороло каких-то течений сливания, какие-то горы брало в разбеге, под Крымом ползло, разогнав с Пенсильвании, на Мурман взбиралось, сорвавшись с Норвегии. Бежало от немцев, боялось французов, глаза косивших на лакомый кус, пока доплелось, задыхаясь от груза, запряталось в сердце России под Курск. Голоса подземные выкачивала ветра помпа. Слушай, человек, рулетка, компас: не для мопсов-гаубиц — для мира разыщи, узнай, найди и вырой! Отойди еще на пяди малые, — отойди и голову нагни. Глаз искателей тянуло аномалией, стрелки компасов крутил магнит. Есть. Вы, оравшие: «В лоск залускали, рассорил Россию подсолнух!» — посмотрите в работе мускулы полуголых, голодных, сонных. В пустырях ветров и снега бред, под ногою грязь и лужи вместе, непроходимые, как Альфред из «Известий». Прославлял романтик Дон-Кихота, — с ветром воевал и с д’ухами иными. Просто мельников хвалить кому охота — с настоящей борются, не с ветряными. Слушайте, пролетарские дочки: пришедший в землю врыться, в чертежах размечавший точки, он — сегодняшний рыцарь! Он так же мечтает, он так же любит. Руда залегла, томясь. Красавцем в кудрявом дымном клубе — за ней сквозь камень масс! Стальной бурав о землю ломался. Сиди, оттачивай, правь — и снова земли атакуется масса, и снова иззубрен бурав. И снова — ухнем! И снова — ура! — в расселинах каменных масс. Стальной сменял алмазный бурав, и снова ломался алмаз. И когда казалось — правь надеждам тризну, из-под Курска прямо в нас настоящею земной любовью брызнул будущего приоткрытый глаз. Пусть разводят скептики унынье сычье: нынче, мол, не взять и далеко лежит. Если б коммунизму жить осталось только нынче, мы вообще бы перестали жить. Будет. Лучше всяких «Лефов» насмерть ранив русского ленивый вкус, музыкой в мильон подъемных кранов цокает, защелкивает Курск. И не тщась взлететь на буровые вышки, в иллюстрацию зоологовых слов, приготовишкам соловьишки демонстрируют свое унылейшее ремесло. Где бульвар вздыхал весною томной, не таких Любовей лития, — огнегубые вздыхают топкой домны, рассыпаясь звездами литья. Речка, где и уткам было узко, где и по колено не было ногам бы, шла плотвою флотов речка Тускарь: курс на Курск — эСэСэСэРский Гамбург. Всякого Нью-Йорка ньюйоркистей, раздинамливая электрический раскат, маяки просверливающей зоркости в девяти морях слепят глаза эскадр. И при каждой топке, каждом кране, наступивши молниям на хвост, выверенные куряне направляли весь с цепей сорвавшийся ха’ос. Четкие, как выстрел, у машин эльвисты. В небесах, где месяц, раб писателин, искры труб черпал совком, с башенных волчков – куда тут Татлин! — отдавал сиренами приказ завком. «Слушай! д 2! 3 и! Пятый ряд тяжелой индустрии! 7 ф! Доки лодок и шестая верфь!» Заревет сирена и замрет, тонка, и опять засвистывает электричество и пар. «Слушай! 19-й ангар!» Раззевают слуховые окна крыши-норы. Сразу в сто товарно-пассажирских линий отправляются с иголочки планёры, рассияв по солнцу алюминий. Раззевают главный вход заводы. Лентами авто и паровозы — в главный. С верфей с верстовых соскальзывают в воды корабли надводных и подводных плаваний. И уже по тундрам, обгоняя ветер резкий, параллельными путями на пари два локомотива — скорый и курьерский – в свитрах, в кепках запускают лопари. В деревнях, с аэропланов озирая тыщеполье, стадом в 1000 — не много и не мало — пастушонок лет семи, не более, управляет световым сигналом. Что перо? — гусиные обноски! — только зря бумагу рвут, — сто статей напишет обо мне Сосновский, каждый день меняя «Ундервуд». Я считаю, обходя бульварные аллеи, скольких наследили юбилеи? Пушкин, Достоевский, Гоголь, Алексей Толстой в бороде у Льва. Не завидую — у нас бульваров много, каждому найдется бульвар. Может, будет Лазарев у липы в лепете. Обозначат в бронзе чином чин. Ну, а остальные? Как их слепите? Тысяч тридцать курских женщин и мужчин. Вам не скрестишь ручки, не напялишь тогу, не поставишь нянькам на затор… Ну и слава богу! Но зато – на бороды дымов, на тело гулов не покусится никакой Меркулов. Трем Андреевым, всему академическому скопу, копошащемуся у писателей в усах, никогда не вылепить ваш красный корпус, заводские корпуса. Вас не будут звать: «Железо бросьте, выверните на спину глаза, возвращайтесь вспять к слоновой кости, к мамонту, к Островскому назад». В ваш столетний юбилей не прольют Сакулины речей елей. Ты работал, ты уснул и спи — только город ты, а не Шекспир. Собинов, перезвените званьем Южина. Лезьте корпусом из монографий и садов. Курскам ваших мраморов не нужно. Но зато — на бегущий памятник курьерский рукотворный не присядут гадить вороны. Вас у опер и у оперетт в антракте, в юбилее не расхвалит языкастый лектор. Речь об вас разгромыхает трактор — самый убедительный электролектор. Гиз не тиснет монографии о вас. Но зато — растает дыма клуб, и опять фамилий ваших вязь вписывают миллионы труб. Двери в славу — двери узкие, но как бы ни были они узки, навсегда войдете вы, кто в Курске добывал железные куски. 1923 ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ ЛЕНИН Российской коммунистической партии посвящаю Время — начинаю про Ленина рассказ. Но не потому, что горя нету более, время потому, что резкая тоска стала ясною осознанною болью. Время, снова ленинские лозунги развихрь. Нам ли растекаться слезной лужею, — Ленин и теперь живее всех живых. Наше знанье — сила и оружие. Люди – лодки. Хотя и на суше. Проживешь свое пока, много всяких грязных ракушек налипает нам на бока. А потом, пробивши бурю разозленную, сядешь, чтобы солнца близ, и счищаешь водорослей бороду зеленую и медуз малиновую слизь. Я себя под Лениным чищу. чтобы плыть в революцию дальше. Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши. Рассияют головою венчик, я тревожусь, не закрыли чтоб настоящий, мудрый, человечий ленинский огромный лоб. Я боюсь, чтоб шествия и мавзолеи, поклонений установленный статут не залили б приторным елеем ленинскую простоту. За него дрожу, как за зеницу глаза, чтоб конфетной не был красотой оболган. Голосует сердце — я писать обязан по мандату долга. Вся Москва. Промерзшая земля дрожит от гуда. Над кострами обмороженные с ночи. Что он сделал? Кто он и откуда? Почему ему такая почесть? Слово за словом из памяти таская, не скажу ни одному — на место сядь. Как бедна у мира слова мастерская! Подходящее откуда взять? У нас семь дней, у нас часов – двенадцать. Не прожить себя длинней. Смерть не умеет извиняться. Если ж с часами плохо, мала календарная мера, мы говорим — «эпоха», мы говорим — «эра». Мы спим ночь. Днем совершаем поступки. Любим свою толочь воду в своей ступке. А если за всех смог направлять потоки явлений, мы говорим — «пророк», мы говорим — «гений». У нас претензий нет, — не зовут — мы и не лезем; нравимся своей жене, и то довольны донельзя. Если ж, телом и духом слит, прет на нас непохожий. шпилим — «царственный вид», удивляемся — «дар божий». Скажут так, — и вышло ни умно, ни глупо. Повисят слова и уплывут, как дымы. Ничего не выколупишь из таких скорлупок. Ни рукам, ни голове не ощутимы. Как же Ленина таким аршином мерить! Ведь глазами видел каждый всяк — «эра» эта проходила в двери, даже головой не задевая о косяк. Неужели про Ленина тоже: “вождь милостью божьей”? Если б был он царствен и божествен, я б от ярости себя не поберег, я бы стал бы в перекоре шествий, поклонениям и толпам поперек. Я б нашел слова проклятья громоустого, и пока растоптан я и выкрик мой, я бросал бы в небо богохульства, по Кремлю бы бомбами метал: долой! Но тверды шаги Дзержинского у гроба. Нынче бы могла с постов сойти Чека. Сквозь мильоны глаз, и у меня сквозь оба, лишь сосульки слез, примерзшие к щекам. Богу почести казенные не новость. Нет! Сегодня настоящей болью сердце холодей. Мы хороним самого земного изо всех прошедших по земле людей. Он земной, но не из тех, кто глазом упирается в свое коыто. Землю всю охватывая разом, видел то, что временем закрыто. Он, как вы и я, совсем такой же, только, может быть у самых глаз мысли больше нашего морщинят кожей, да насмешливей и тверже губы, чем у нас. Не сатрапья твердость, триумфаторской коляской мнущая тебя, подергивая вожжи. Он к товарищу милел людскою лаской. Он к врагу вставал железа тверже. Знал он слабости, знакомые у нас, как и мы, перемогал болезни. Скажем, мне бильярд — отращиваю глаз, шахматы ему — они вождям полезней. И от шахмат перейдя к врагу натурой, в люди выведя вчерашних пешек строй, становил рабочей – человечьей диктатурой над тюремной капиталовой турой. И ему и нам одно и то же дорого. Отчего ж, стоящий от него поодаль, я бы жизнь свою, глупея от восторга, за одно б его дыханье отдал?! Да не я один! Да что я лучше, что ли?! Даже не позвать, раскрыть бы только рот — кто из вас из сел, из кожи вон, из штолен не шагнет вперед?! В качке — будто бы хватил вина и горя лишку — инстинктивно хоронюсь трамвайной сети. Кто сейчас оплакал бы мою смертишку в трауре вот этой безграничной смерти! Со знаменами идут, и так. Похоже — стала вновь Россия кочевой. И Колонный зал дрожит, насквозь прохожен. Почему? Зачем и отчего? Телеграф охрип от траурного гуда. Слезы снега с флажьих покрасневших век. Что он сделал, кто он и откуда — этот самый человечный человек? Коротка и до последних мгновений нам известна жизнь Ульянова. Но долгую жизнь товарища Ленина надо писать и описывать заново. Далеко давным, годов за двести, первые про Ленина восходят вести. Слышите — железный и луженый, прорезая древние века, — голос прадеда Бромлея и Гужона — первого паровика? Капитал его величество, некоронованный, невенчанный объявляет покоренной силу деревенщины. Город грабил, греб, грабастал, глыбил пуза касс, а у станков худой и горбастый встал рабочий класс. И уже грозил, взвивая трубы за небо: – Нами к золоту пути мостите. Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель! — И уже смешались облака и дымы, будто рядовые одного полка. Небеса становятся двойными, дымы забивают облака. Товары растут, меж нищими высясь. Директор, лысый черт, пощелкал счетами, буркнул: «кризис!» и вывесил слово «расчет». Крапило сласти мушиное сеево, хлеб’а зерном в элеваторах портятся, а под витринами всех Елисеевых, живот подведя, плелась безработица. И бурчало у трущоб в утробе, покрывая детвориный плачик: – Под работу, под винтовку ль, на — ладони обе! Приходи, заступник и расплатчик! — Эй, верблюд, открыватель колоний! Эй, колонны стальных кораблей! Марш в пустыни огня раскаленней! Пеньте пену бумаги белей! Начинают черным лататься оазисы пальмовых нег. Вон среди золотистых плантаций засеченный вымычал негр: – У-у-у-у-у, У-у-у! Нил мой, Нил! Приплещи и выплещи черные дни! Чтоб чернее были, чем я во сне, и пожар чтоб крови вот этой красней. Чтоб во всем этом кофе, враз вскипелом, вариться пузатым — черным и белым. Каждый добытый слоновий клык — тык его в мясо, в сердце тык. Хоть для правнуков, не зря чтоб кровью литься, выплыви, заступник солнцелицый. Я кончаюсь, — бог смертей пришел и поманил. Помни это заклинанье, Нил, мой Нил! — В снегах России, в бреду Патагонии расставило время станки потогонные. У Ив’анова уже у Вознесенска каменные туши будоражат выкрики частушек: «Эх, завод ты мой, завод, желтоглазина. Время нового зовет Стеньку Разина». Внуки спросят: – Что такое капиталист? — Как дети теперь: – Что это г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. — Для внуков пишу в один лист капитализма портрет родовой. Капитализм в молодые года был ничего, деловой парнишка: первый работал — не боялся тогда, что у него от работ засалится манишка. Трико феодальное ему тесно! Лез не хуже, чем нынче лезут. Капитализм революциями своей весной расцвел и даже подпевал «Марсельезу». Машину он задумал и выдумал. Люди и те – ей! Он по вселенной видимо-невидимо рабочих расплодил детей. Он враз и царства и графства сжевал с коронами их и с орлами. Встучнел, как библейская корова или вол, облизывается. Язык – парламент. С годами ослабла мускулов сталь, он раздобрел и распух, такой же с течением времени стал, как и его гроссбух. Дворец возвел — не увидишь такого! Художник – не один! — по стенам поерзал, Пол ампиристый, потолок рококовый, стенки — Людовика

9
{"b":"19428","o":1}