Литмир - Электронная Библиотека

(Заграничные газеты печатают безыменный протест русских писателей.)

Писатель Иван Иваныч Гонорарчиков правительство советское обвиняет в том, что живет-де писатель запечатанным ларчиком и владеет замок обцензуренным ртом. Еле преодолевая пивную одурь, напевает, склонясь головой соловой: – О, дайте, дайте мне свободу слова. — Я тоже сделан из писательского теста. Действительно, чего этой цензуре надо? Присоединяю голос к писательскому протесту: ознакомимся с писательским ларчиком-кладом! Подойдем к такому демократично и ласково. С чего начать? Отодвинем товарища Лебедева-Полянского и сорвем с писательского рта печать. Руки вымоем и вынем содержимое. В начале ротика — пара советских анекдотиков. Здесь же сразу, от слюней мокра, гордая фраза: – Я — демократ! — За ней — другая, длинней, чем глиста: – Подайте тридцать червонцев с листа! — Что зуб — то светоч. Зубовная гниль светит, как светят гнилушки-огни. А когда язык приподняли робкий, сидевший в глотке наподобие пробки, вырвался визг осатанелый: – Ура Милюкову, даешь Дарданеллы! — И сраэу все заорали: – Закройте-ка недра благоухающего ротика! — Мы цензурой белые враки обводим, чтоб никто не мешал словам о свободе. Чем точить демократические лясы, обливаясь чаями до четвертого поту, поможем и словом свободному классу, силой оберегающему и строящему свободу. И вдруг мелькает мысль-заря: а может быть, я и рифмую зря? Не эмигрант ли грязный из бороденки вшивой вычесал и этот протестик фальшивый?! 1927 ЧУДЕСА! Как днище бочки, правильным диском стояла луна над дворцом Ливадийским. Взошла над землей и пошла заливать ее, и льется на море, на мир, на Ливадию. В царевых дворцах — мужики-санаторники. Луна, как дура, почти в исступлении, глядят глаза блинорожия плоского в афишу на стенах дворца: “Во вторник выступление товарища Маяковского”. Сам самодержец, здесь же, рядом, гонял по залам и по биллиардам. И вот, где Романов дулся с маркерами, шары ложа под свитское ржание, читаю я крестьянам о форме стихов — и о содержании. Звонок. Луна отодвинулась тусклая, и я, в электричестве, стою на эстраде. Сидят предо мною рязанские, тульские, почесывают бороды русские, ерошат пальцами русые пряди. Их лица ясны, яснее, чем блюдце, где надо – хмуреют, где надо — смеются. Пусть тот, кто Советам не знает цену, со мною станет от радости пьяным: где можно еще читать во дворце — что? Стихи! Кому? Крестьянам! Такую страну и сравнивать не с чем, — где еще мыслимы подобные вещи?! И думаю я обо всем, как о чуде. Такое настало, а что еще будет! Вижу: выходят после лекции два мужика слоновьей комплекции. Уселись вдвоем под стеклянный шар, и первый второму заметил: – Мишка, оченно хороша — эта последняя была рифмишка. — И долго еще гудят ливадийцы на желтых дорожках, у синей водицы. 1927 МАРУСЯ ОТРАВИЛАСЬ Вечером после работы этот комсомолец уже не ваш товарищ. Вы не называйте его Борей, а, подделываясь под гнусавый французский акцент, должны называть его «Боб»… «Комс. правда». В Ленинграде девушка-работница отравилась, потому что у нее не было лакированных туфель, точно таких же, какие носила ее подруга Таня… «Комс. правда». Из тучки месяц вылез, молоденький такой… Маруська отравилась, везут в прием-покой. Понравился Маруське один с недавних пор: нафабренные усики, Расчесанный пробор. Он был монтером Ваней, но… в духе парижан, себе присвоил званье: «электротехник Жан». Он говорил ей часто одну и ту же речь: – Ужасное мещанство — невинность зря беречь. — Сошлись и погуляли, и хмурит Жан лицо, — нашел он, что у Ляли красивше бельецо. Марусе разнесчастной сказал, как джентльмен: – Ужасное мещанство семейный этот плен. — Он с ней расстался ровно через пятнадцать дней, за то, что лакированных нет туфелек у ней. На туфли денег надо, а денег нет и так… Себе Маруся яду купила на пятак. Короткой жизни точка. – Смер-тель-ный я-яд испит… — В малиновом платочке в гробу Маруся спит. Развылся ветер гадкий. На вечер, ветру в лад, в ячейке об упадке поставили доклад. Почему? В сердце без лесенки лезут эти песенки. Где родина этих бездарных романсов? Там, где белые лаются моською? Нет! Эту песню родила масса — наша комсомольская. Легко врага продырявить наганом. Или — голову с плеч, и саблю вытри. А как сейчас нащупать врага нам? Таится. Хитрый! Во что б ни обулись, что б ни надели — обноски буржуев у нас на теле. И нет тебе пути-прямика. Нашей культуришке без году неделя, а ихней — века! И растут черные дурни и дуры, ничем не защищенные от барахла культуры. На улицу вышел — глаза разопри! В каждой витрине буржуевы обноски: какая-нибудь шляпа с пером «распри», и туфли показывают лакированные носики. Простенькую блузу нам и надеть конфузно. На улицах, под руководством Гарри Пилей, расставило сети Совкино, — от нашей сегодняшней трудной были уносит к жизни к иной. Там ни единого ни Ваньки, ни Пети, одни Жанны, одни Кэти. Толча комплименты, как воду в ступке, люди совершают благородные поступки. Все бароны, графы – все, живут по разным роскошным городам, ограбят и скажут: – Мерси, мусье, — изнасилуют и скажут: – Пардон, мадам. — На ленте каждая — графиня минимум. Перо в шляпу да серьги в уши. Куда же сравниться с такими графинями заводской Феклуше да Марфуше? И мальчики пачками стреляют за нэпачками. Нравятся мальчикам в маникюре пальчики. Играют этим пальчиком нэпачки на рояльчике. А сунешься в клуб — речь рвотная. Чешут языками чиновноустые. Раз международное, два международное, но нельзя же до бесчувствия! Напротив клуба дверь пивнушки. Веселье, грохот, как будто пушки! Старается разная музыкальная челядь пианинить и виолончелить. Входите, товарищи, зайдите, подружечки, выпейте, пожалуйста, по пенной кружечке! Что? Крою пиво пенное, — только что вам с этого?! Что даю взамен я? Что вам посоветовать? Хорошо и целоваться, и вино. Но… вино и поэзия, и если ее хоть раз по-настоящему испили рты, ее не заменит никакое питье, никакие пива, никакие спирты. Помни ежедневно, что ты зодчий и новых отношений и новых любовей, — и станеет ерундовым любовный эпизодчик какой-нибудь Любы к любому Вове. Можно и кепки, можно и шляпы, можно и перчатки надеть на лапы. Но нет на свете прекрасней одежи, чем бронза мускулов и свежесть кожи. И если подыметесь чисты и стройны, любую одежу заказывайте Москвошвею, и… лучшие девушки нашей страны сами бросятся вам на шею. 1927 ПИСЬМО К ЛЮБИМОЙ МОЛЧАНОВА, БРОШЕННОЙ ИМ,

как о том сообщается в N 219 «Комсомольской правды» в стихе по имени «Свидание»

Слышал — вас Молчанов бросил, будто он предпринял это, видя, что у вас под осень нет «изячного» жакета. На косынку цвета синьки смотрит он и цедит еле: – Что вы ходите в косынке? Да и… мордой постарели? Мне пожалте грудь тугую. Ну, а если нету этаких… Мы найдем себе другую в разызысканной жакетке. — Припомадясь и прикрасясь, эту гадость вливши в стих, хочет он марксистский базис под жакетку подвести. “За боль годов, за все невзгоды глухим сомнениям не быть! Под этим мирным небосводом хочу смеяться и любить”. Сказано веско. Посмотрите, дескать: шел я верхом, шел я низом, строил мост в социализм, не достроил и устал и уселся у моста. Травка выросла у моста, по мосту идут овечки, мы желаем – очень просто! — отдохнуть у этой речки. Заверните ваше знамя! Перед нами ясность вод, в бок — цветочки, а над нами — мирный-мирный небосвод. Брошенная, не бойтесь красивого слога поэта, музой венчанного! Просто и строго ответьте на лиру Молчанова: – Прекратите ваши трели! Я не знаю, я стара ли, но вы, Молчанов, постарели, вы и ваши пасторали. Знаю я — в жакетах в этих на Петровке бабья банда. Эти польские жакетки к нам провозят контрабандой. Чем, служа у муз по найму, на мое тряпье коситься, вы б индустриальным займом помогли рожденью ситцев. Череп, што ль, пустеет чаном, выбил мысли грохот лирный? Это где же вы, Молчанов, небосвод узрели мирный? В гущу ваших роздыхов, под цветочки, на реку заграничным воздухом не доносит гарьку? Или за любовной блажью не видать угрозу вражью? Литературная шатия, успокойте ваши нервы, отойдите — вы мешаете мобилизациям и маневрам. 1927 «МАССАМ НЕПОНЯТНО» Между писателем и читателем стоят посредники, и вкус у посредника самый средненький. Этаких средненьких из посреднической рати тыща и в критиках и в редакторате. Куда бы мысль твоя ни скакала, этот все озирает сонно: – Я человек другого закала. Помню, как сейчас, в стихах у Надсона… Рабочий не любит строчек коротеньких. А еще посредников кроет Асеев. А знаки препинания? Точка — как родинка. Вы стих украшаете, точки рассеяв. Товарищ Маяковский, писали б ямбом, двугривенный на строчку прибавил вам бы. — Расскажет несколько средневековых легенд, объяснение часа на четыре затянет, и ко всему присказывает унылый интеллигент: – Вас не понимают рабочие и крестьяне. — Сникает автор от сознания вины. А этот самый критик влиятельный крестьянина видел только до войны, при покупке на даче ножки телятины. А рабочих и того менее — случайно двух во время наводнения. Глядели с моста на места и картины, на разлив, на плывущие льдины. Критик обошел умиленно двух представителей из десяти миллионов. Ничего особенного — руки и груди… Люди – как люди! А вечером за чаем сидел и хвастал: – Я вот знаю рабочий класс-то. Я душу прочел за их молчаньем — ни упадка, ни отчаяния. Кто может читаться в этаком классе? Только Гоголь, только классик. А крестьянство? Тоже. Никак не иначе. Как сейчас помню — весною, на даче… — Этакие разговорчики у литераторов у нас часто заменяют знание масс. И идут дореволюционного образца творения слова, кисти и резца. И в массу плывет интеллигентский дар — грезы, розы и звон гитар. Прошу писателей, с перепугу бледных, бросить высюсюкивать стихи для бедных. Понимает ведущий класс и искусство не хуже вас. Культуру высокую в массы двигай! Такую, как и прочим. Нужна и понятна хорошая книга — и вам, и мне, и крестьянам, и рабочим. 1927 РАЗМЫШЛЕНИЯ О МОЛЧАНОВЕ ИВАНЕ И О ПОЭЗИИ Я взял газету и лег на диван. Читаю: “Скучает Молчанов Иван”. Не скрою, Ванечка! скушно и нам. И ваши стишонки — скуки вина. Десятый Октябрь у всех на носу, а вы ухватились за чью-то косу. Любите и Машу и косы ейные. Это ваше дело семейное. Но что нам за толк от вашей от бабы?! Получше стишки писали хотя бы. Но плох ваш роман. И стих неказист. Вот так любил бы любой гимназист. Вы нам обещаете, скушный Ваня, на случай нужды пойти, барабаня. Де, будет туман. И отверзнете рот, на весь на туман заорете: – Вперед! — Де, – выше взвивайте красное знамя! Вперед, переплетчики, а я — за вами. — Орать «Караул!», попавши в туман? На это не надо большого ума. Сегодняшний день возвеличить вам ли, в хвосте у событий о девушках мямля?! Поэт настоящий вздувает заранее из искры неясной — ясное знание. 1927 БЕЗ РУЛЯ И БЕЗ ВЕТРИЛ На эфирном океане, там, где тучи борода, громко плавает в тумане радио-белиберда. Утро. На столике стоит труба. И вдруг как будто трубу прорвало в перепонку в барабанную забубнила, груба: “Алло! Алло!! Алло!!! Алло!!!!” А затем — тенорок (держись, начинается!): “Товарищи, слушайте очередной урок, Как сохранить и полировать яйца”. Задумался, заволновался, бросил кровать, в мозгах темно, как на дне штолен. – К чему ж мне яйца полировать? К пасхе, што ли?! — Настраиваю приемник на новый лад. Не захочет ли новая волна порадовать? А из трубы — замогильный доклад, какая-то ведомственная чушь аппаратова. Докладец полтора часа прослушав, стал упадочником и затосковал. И вдруг… встрепенулись восторженные уши: “Алло! Последние новости! Москва”. Но тотчас в уши писк и фырк. Звуки заскакали, заиграли в прятки — это широковещательная Уфы дует в хвост широковещательную Вятки. Наконец из терпения вывели и меня. Трубку душу, за горло взявши, а на меня посыпались имена: Зины, Егоры, Миши, Лели, Яши! День промучившись в этом роде, ложусь, а радио бубнит под одеяло: “Во саду аль в огороде девица гуляла”. Не заснешь, хоть так ложись, хоть иначе. С громом во всем теле крою дедушку радиопередачи и бабушку радиопочтелей. Дремлют штаты в склепах зданий. Им не радость, не печаль им в грядущем нет желаний им… – семь с половиной миллионов! — не жаль! ЕКАТЕРИНБУРГ – СВЕРДЛОВСК Из снегового, слепящего лоска, из перепутанных сучьев и хвои — встает внезапно домами Свердловска новый город: работник и воин. Под Екатеринбургом рыли каратики, вгрызались в мерзлые породы и руды — чтоб на грудях коронованной Катьки переливались изумруды. У штолен в боках корпели, пока — Октябрь из шахт на улицы ринул, и… разослала октябрьская ломка к чертям орлов Екатерины и к богу — Екатерины потомка. И грабя и испепеляя, орда растакая-то прошла по городу, войну волоча. Порол Пепеляев. Свирепствовал Гайда. Орлом клевался верховный Колчак. Потухло знамен и пожаров пламя, и лишь, от него как будто ожог, сегодня горит — временам на память — в свердловском небе красный флажок. Под ним с простора от снега светлого встает новорожденный город Свердлова. Полунебоскребы лесами поднял, чтоб в электричестве мыть вечера, а рядом — гриб, дыра, преисподняя, как будто у города нету «сегодня», а только — «завтра» и «вчера». В санях промежду бирж и трестов свисти во весь широченный проспект. И… заколдованное место: вдруг проспект обрывает разбег. Просыпали в ночь расчернее могилы звезды-табачишко из неба кисета. И грудью топок дышут Тагилы, да трубки заводов курят в Исети. У этого города нету традиций, бульвара, дворца, фонтана и неги. У нас на глазах городище родится из воли Урала, труда и энергии! РАССКАЗ ЛИТЕЙЩИКА ИВАНА КОЗЫРЕВА О ВСЕЛЕНИИ В НОВУЮ КВАРТИРУ Я пролетарий. Объясняться лишне. Жил, как мать произвела, родив. И вот мне квартиру дает жилищный, мой, рабочий, кооператив. Во – ширина! Высота – во! Проветрена, освещена и согрета. Все хорошо. Но больше всего мне понравилось — это: это белее лунного света, удобней, чем земля обетованная, это — да что говорить об этом, это — ванная. Вода в кране — холодная крайне. Кран другой не тронешь рукой. Можешь холодной мыть хохол, горячей — пот пор. На кране одном написано: «Хол.», на кране другом — «Гор.» Придешь усталый, вешаться хочется. Ни щи не радуют, ни чая клокотанье. А чайкой поплещешься — и мертвый расхохочется от этого плещущего щекотания. Как будто пришел к социализму в гости, от удовольствия — захватывает дых. Брюки на крюк, блузу на гвоздик, мыло в руку и… бултых! Сидишь и моешься долго, долго. Словом, сидишь, пока охота. Просто в комнате лето и Волга — только что нету рыб и пароходов. Хоть грязь на тебе десятилетнего стажа, с тебя корою с дерева, чуть не лыком, сходит сажа, смывается, стерва. И уж распаришься, разжаришься уж! Тут – вертай ручки: и каплет прохладный дождик-душ из дырчатой железной тучки. Ну уж и ласковость в этом душе! Тебя никакой не возьмет упадок: погладит волосы, потреплет уши и течет по желобу промежду лопаток. Воду стираешь с мокрого тельца полотенцем, как зверь, мохнатым. Чтобы суше пяткам — пол стелется, извиняюсь за выражение, пробковым матом. Себя разглядевши в зеркало вправленное, в рубаху в чистую — влазь. Влажу и думаю: “Очень правильная эта, наша, Советская власть”. Свердловск, 28 января 1928г. ИМПЕРАТОР Помню — то ли пасха, то ли — рождество: вымыто и насухо расчищено торжество. По Тверской шпалерами стоят рядовые, перед рядовыми — пристава. Приставов глазами едят городовые: – Ваше благородие, арестовать? — Крутит полицмейстер за уши ус. Пристав козыряет: – Слушаюсь! — И вижу — катится ландо, и в этой вот ланде сидит военный молодой в холеной бороде. Перед ним, как чурки, четыре дочурки. И на спинах булыжных, как на наших горбах, свита за ним в орлах и в гербах. И раззвонившие колокола расплылись в дамском писке: Уррра! Царь-государь Николай, император и самодержец всероссийский! Снег заносит косые кровельки, серебрит телеграфную сеть, он схватился за холод проволоки и остался на ней висеть. На всю Сибирь, на весь Урал метельная мура. За Исетью, где шахты и кручи, за Исетью, где ветер свистел, приумолк исполкомовский кучер и встал на девятой версте. Вселенную снегом заволокло. Ни зги не видать — как на зло. И только следы от брюха волков по следу диких козлов. Шесть пудов (для веса ровного!); будто правит кедров полком он, снег хрустит под Парамоновым, председателем исполкома. Распахнулся весь, роют снег пимы. – Будто было здесь?! Нет, не здесь. Мимо! — Здесь кедр топором перетроган, зарубки под корень коры, у корня, под кедром, дорога, а в ней — император зарыт. Лишь тучи флагами плавают, да в тучах птичье вранье, крикливое и одноглавое, ругается воронье. Прельщают многих короны лучи. Пожалте, дворяне и шляхта, корону можно у нас получить, но только вместе с шахтой. Свердловск. ДЕСЯТИЛЕТНЯЯ ПЕСНЯ Дрянь адмиральская, пан и барон шли от шестнадцати разных сторон. Пушка — французская, английский танк. Белым папаша Антантовый стан. Билась Советская наша страна, дни грохотали разрывом гранат. Не для разбоя битва зовет — мы защищаем поля и завод. Шли деревенские, лезли из шахт, дрались голодные, в рвани и вшах. Серые шлемы с красной звездой белой ораве крикнули: – Стой! — Били Деникина, били Махно, так же любого с дороги смахнем. Хрустнул, проломанный, Крыма хребет. Красная крепла в громе побед. С вами сливалось, победу растя, сердце — рабочих, сердце — крестьян. С первой тревогою с наших низов стомиллионные встанем на зов. Землю колебля, в новый поход двинут дивизии Красных пехот. Помня принятие красных присяг, лава Буденных пойдет на рысях. Против буржуевых новых блокад красные птицы займут облака. Крепни и славься в битвах веков, Красная Армия большевиков! 1928 НАГРУЗКА ПО МАКУШКУ Комсомолец Петр Кукушкин прет в работе на рожон, — он от пяток до макушки в сто нагрузок нагружен. Пообедав, бодрой рысью Петя мчит на культкомиссию. После Петю видели у радиолюбителей. Не прошел мимо и Осоавиахима. С химии в один прыжок прыгнул в шахматный кружок. Играть с Кукушкиным — нельзя: он путал пешку и ферзя. — (Малюсенький затор!) Но… Петя знал, врагов разя, теорию зато. Этот Петя может вскачь критикнуть всемирный матч. — «Я считаю: оба плохи — Капабланка и Алехин, оба-два, в игре юля, охраняли короля. Виден в ходе в этом вот немарксистский подход. Я и часа не помешкаю — монархизмы ешьте пешкою!» Заседания и речи, ходит утро, ходит вечер, от трудов — едва дыша, и торчат в кармане френча тридцать три карандаша. Просидел собрании двести. Дни летят, недели тают… Аж мозоль натер на месте, на котором заседают. Мозг мутится, пухнет парень, тело меньше головы, беготней своей упарен, сам себя считает парень — разужасно деловым. Расписал себя на год, хоть вводи в работу НОТ! Где вы, Гастев с Керженцевым?!. С большинством — проголоснет, с большинством — воздержится. Год прошел. Отчет недолог. Обратились к Пете: – Где ж работы смысл и толк от нагрузок этих? — Глаз в презренье щурит Петь, всех окинул глазом узким: – Где ж работать мне поспеть при такой нагрузке? 1928 КТО ОН? Кто мчится, кто скачет такой молодой, противник мыла и в контрах с водой? Как будто окорока ветчины, небритые щеки от грязи черны. Разит — и грязнее черных ворот зубною щеткой нетронутый рот. Сродни шевелюра помойной яме, бумажки и стружки промеж волосьями; а в складках блузы безвременный гроб нашел энергично раздавленный клоп. Трехлетнего пота журчащий родник проклеил и выгрязнил весь воротник. Кто мчится, кто скачет и брюки ловит, держащиеся на честном слове? Сбежав от повинностей скушных и тяжких, за скакуном хвостятся подтяжки. Кто мчится, кто скачет резво и яро по мостовой в обход тротуара? Кто мчит без разбора сквозь слякоть и грязь, дымя по дороге, куря и плюясь? Кто мчится, кто скачет виденьем крылатым, трамбуя встречных увесистым матом? Кто мчится, и едет, и гонит, и скачет? Ответ — апельсина яснее и кратче, ответ положу как на блюдце я: то мчится наш товарищ докладчик на диспут: «Культурная революция». 1928 СЛУЖАКА Появились молодые превоспитанные люди — Мопров знаки золотые им увенчивают груди. Парт-комар из МКК не подточит парню носа: к сроку вписана строка проф- и парт- и прочих взносов. Честен он. как честен вол. В место в собственное вросся и не видит ничего дальше собственного носа. Коммунизм по книге сдав, перевызубривши «измы», он покончил навсегда с мыслями о коммунизме. Что заглядывать далече?! Циркуляр сиди и жди. – Нам, мол, с вами думать неча, если думают вожди. — Мелких дельцев пару шор он надел на глаза оба, чтоб служилось хорошо, безмятежно, узколобо. День – этап растрат и лести, день, когда простор подлизам, — это для него и есть самый рассоциализм. До коммуны перегон не покрыть на этой кляче, как нарочно создан он для чиновничьих делячеств. Блещут знаки золотые, гордо выпячены груди, ходят тихо молодые приспособленные люди. О коряги якорятся там, где тихая вода… А на стенке декорацией Карлы-марлы борода. Мы томимся неизвестностью, что нам делать с ихней честностью? Комсомолец, живя в твои лета, октябрьским озоном дыша, помни, что каждый день — этап, к цели намеченной шаг. Не наши — которые времени в зад уперли лбов медь; быть коммунистом — значит дерзать, думать, хотеть, сметь. У нас еще не Эдем и рай — мещанская тина с цвелью. Работая, мелочи соразмеряй с огромной поставленной целью. 1928 КРИТИКА САМОКРИТИКИ Модою — объяты все: и размашисто и куце, словно белка в колесе каждый самокритикуется. Сам себя совбюрократ бьет в чиновничие перси. «Я всегда советам рад. Критикуйте! Я — без спеси. о… стенгазное мычанье… Где в рабкоре толку статься? Вы пишите замечания и пускайте по инстанциям». Самокритик совдурак рассуждает, помпадурясь: «Я же ж критике не враг. Но рабкор — разводит дурость. Критикуйте! Не обижен. Здравым мыслям сердце радо. Но… чтоб критик был не ниже, чем семнадцтого разряда». Сладкогласый и ретивый критикует подхалим. С этой самой директивы не был им никто хвалим. Сутки сряду могут крыть тех, кого покрыли свыше, чтоб начальник, видя прыть, их из штатов бы не вышиб. Важно пялят взор спецы на критическую моду, — дескать — пойте, крит-певцы, языком толчите воду. Много было каждый год разударнейших кампаний. Быть тебе в архиве мод — мода на самокопанье. А рабкор? Рабкор — смотрите! — приуныл и смотрит криво: от подобных самокритик у него трещит загривок. Безработные ручища тычет зря в карманы он. Он — обдернут, он — прочищен, он зажат и сокращен. Лава фраз — не выплыть вплавь. Где размашисто, где куцо, модный лозунг оседлав, каждый — самокритикуется. Граждане, вы не врите-ка, что это — самокритика! Покамест точат начальники демократические лясы, меж нами живут молчальники овцы рабочего класса. А пока молчим по-рабьи, бывших белых крепнут орды — рвут, насилуют и грабят, непокорным плющат морды. Молчаливых кожа устроена хитро: плюнут им в рожу – рожу вытрут. «Не по рылу грохот нам, где ж нам жаловаться? Не прощаться ж с крохотным с нашим с жалованьицем». Полчаса в кутке покипят, чтоб снова дрожать начать. проснитесь, которые спят! Разоблачай с головы до пят. Товарищ, не смей молчать! 1928 «ОБЩЕЕ» И «МОЕ» Чуть-чуть еще, и он почти б был положительнейший тип. Иван Иваныч — чуть не «вождь», дана в ладонь вожжа ему. К нему идет бумажный дождь с припиской — «уважаемый». В делах умен, в работе — быстр. Кичиться — нет привычек. Он добросовестный службист — не вор, не волокитчик. Велик его партийный стаж, взгляни в билет — и ахни! Карманы в ручках, а уста ж сахарного сахарней. На зависть легкость языка, уверенно и пусто он, взяв путевку из ЭМКА, бубнит под Златоуста. Поет на соловьиный лад, играет слов оправою «о здравии комсомолят, о женском равноправии». И, сняв служебные гужи, узнавши, час который, домой приедет, отслужив, и… опускает шторы. Распустит он жилет… и здесь, – здесь частной жизни часики! — преображается весь по-третье-мещански. Чуть-чуть не с декабристов род — хоть предков в рамы рамьте! Но сына за уши дерет за леность в политграмоте. Орет кухарке, разъярясь, супом усом капая: «Не суп, а квас, который раз, пермячка сиволапая!..» Живешь века, века учась (гении не родятся). Под граммофон с подругой час под сенью штор фокстротится. Жена с похлебкой из пшена сокращена за древностью. Его вторая зам-жена и хороша, и сложена, и вымучена ревностью. Елозя лапой по ногам, ероша юбок утлость, он вертит под носом наган: «Ты с кем сегодня путалась?..» Пожил, и отошел, и лег, а ночь паучит нити… Попробуйте, под потолок теперь к нему взгляните! И сразу он вскочил и взвыл. Рассердится и визгнет: «Не смейте вмешиваться вы в интимность частной жизни!» Мы вовсе не хотим бузить. Мы кроем быт столетний. Но, боже… Марксе, упаси нам заниматься сплетней! Не будем в скважины смотреть на дрязги в вашей комнате. У вас на дом из суток — треть, но знайте и помните: глядит мещанская толпа, мусолит стол и ложе… Как под стекляннейший колпак, на время жизнь положим. Идя сквозь быт мещанских клик, с брезгливостью преувеличенной, мы переменим жизни лик, и общей, и личной. 1928 КАЗАНЬ Стара, коса стоит Казань. Шумит бурун: «Шурум… бурум…» По-родному тараторя, снегом лужи намарав, у подворья в коридоре люди смотрят номера. Кашляя в рукава, входит робковат, глаза таращит. Приветствую товарища. Я в языках не очень натаскан — что норвежским, что шведским мажь. Входит татарин: «Я на татарском вам прочитаю «Левый марш». Входит второй. Косой в скуле. И говорит, в карманах порыскав: «Я— мариец. Твой «Левый» дай тебе прочту по-марийски». Эти вышли. Шедших этих в низкой двери встретил третий. «Марш ваш – наш марш. Я — чуваш, послушай, уважь. Марш вашинский так по-чувашски…» Как будто годы взял за чуб я — – Станьте и не пылите-ка! — рукою своею собственной щупаю бестелое слово «политика». Народы, жившие, въямясь в нужду, притершись Уралу ко льду, ворвались в дверь, идя на штурм, на камень, на крепость культур. Крива, коса стоит Казань. Шумит бурун: «Шурум… бурум…» 1928 ТРУС В меру и черны и русы, пряча взгляды, пряча вкусы, боком, тенью, в стороне, — пресмыкаются трусы в славной смелыми стране. Каждый зав для труса — туз. Даже от его родни опускает глазки трус и уходит в воротник. Влип в бумажки парой глаз, ног поджаты циркуля: «Схорониться б за приказ… Спрятаться б за циркуляр…» Не поймешь, мужчина, рыба ли — междометья зря не выпалит. Где уж подпись и печать! «Только бы меня не выбрали, только б мне не отвечать…» Ухо в метр – никак не менее — за начальством ходит сзади, чтоб, услышав ихнье мнение, завтра это же сказать им. Если ж старший сменит мнение, он усвоит мненье старшино: – Мненье — это не именье, потерять его не страшно. — Хоть грабьте, хоть режьте возле него, не будет слушать ни плач, ни вой. «Наше дело маленькое — я сам по себе не великий немой. и рот водою наполнен мой, вроде умывальника я». Трус оброс бумаг корою. «Где решать?! Другие пусть. Вдруг не выйдет? Вдруг покроют? Вдруг возьму и ошибусь?» День-деньской сплетает тонко узы самых странных свадеб — увязать бы льва с ягненком, с кошкой мышь согласовать бы. Весь день сердечко ужас кро’ит, предлогов для трепета — кипа. Боится автобусов и Эркаи, начальства, жены и гриппа. Месткома, домкома, просящих взаймы, кладбища, милиции, леса, собак, погоды, сплетен, зимы и показательных процессов. Подрожит и ляжет житель, дрожью ночь корежит тело… Товарищ, чего вы дрожите? В чем, собственно, дело?! В аквариум, что ли, сажать вас? Революция требует, чтобы имелась смелость, смелость и еще раз – с-м-е-л-о-с-т-ь. 1928 ПОМПАДУР Член ЦИКа тов. Рухула Алы Оглы Ахундов ударил по лицу пассажира в вагоне-ресторане поезда Москва – Харьков за то, что пассажир отказался закрыть занавеску у окна. При составлении дознания тов. Ахундов выложил свой циковский билет. «Правда», № 111/3943. Мне неведомо, в кого я попаду, знаю только — попаду в кого-то… Выдающийся советский помпадур выезжает отдыхать на воды. Как шар, положенный в намеченную лузу, он лысой головой для поворотов — туг и носит синюю положенную блузу, как министерский раззолоченный сюртук. Победу масс, позволивших ему надеть незыблемых мандатов латы, немедля приписал он своему уму, почел пожизненной наградой за таланты. Со всякой массою такой порвал давно. Хоть политический, но капиталец — нажит. И кажется ему, что навсегда дано ему над всеми «володеть и княжить». Внизу какие-то проходят, семеня, — его не развлечешь противною картиной. Как будто говорит: «Не трогайте меня касанием плотвы густой, но беспартийной». С его мандатами какой, скажите, риск? С его знакомствами ему считаться не с кем. Соседу по столу, напившись в дым и дрызг, орет он: «Гражданин, задернуть занавеску!» Взбодрен заручками из ЦИКа и из СТО, помешкавшего награждает оплеухой, и собеседник сверзился под стол, придерживая окровавленное ухо. Расселся, хоть на лбу теши дубовый кол, — чего, мол, буду объясняться зря я?! Величественно положил мандат на протокол: «Прочесть и расходиться, козыряя!» Но что случилось? Не берут под козырек? Сановник под значком топырит грудью платье. Не пыжьтесь, помпадур! Другой зарок дала великая негнущаяся партия. Метлою лозунгов звенит железо фраз, метлою бурь по дуракам подуло. – Товарищи, подымем ярость масс за партию, за коммунизм, на помпадуров! — Неизвестно мне, в кого я попаду, но уверен — попаду в кого-то… Выдающийся советский помпадур ехал отдыхать на воды. 1928 СТИХ НЕ ПРО ДРЯНЬ, А ПРО ДРЯНЦО. ДРЯНЦО ХЛЕЩИТЕ РИФМ КОНЦОМ Всем известно, что мною дрянь воспета молодостью ранней. Но дрянь не переводится. Новый грянь стих о новой дряни. Лезет бытище в щели во все. Подновили житьишко, предназначенное на слом, человек сегодня приспособился и осел, странной разновидностью — сидящим ослом. Теперь — затишье. Теперь не нар’одится дрянь с настоящим характерным лицом. Теперь пошло с измельчанием народца пошлое, маленькое, мелкое дрянцо. Пережил революцию, до нэпа д’ожил и дальше приспособится, хитер на уловки. Очевидно — недаром тоже и у булавок бывают головки. Где-то пули рвут знамённый шелк, и нищий Китай встает, негодуя, а ему — наплевать. Ему хорошо: тепло и не дует. Тихо, тихо стираются грани, отделяющие обывателя от дряни. Давно канареек выкинул вон, нечего на птицу тратиться. С индустриализации завел граммофон да канареечные абажуры и платьица. Устроил уютную постельную нишку. Его некультурной ругать ли гадиною?! Берет и с удовольствием перелистывает книжку интереснейшую книжку — сберегательную. Будучи очень в семействе добрым, так рассуждает лапчатый гусь: «Боже меня упаси от допра, а от Мопра — и сам упасусь». Об этот быт, распухший и сальный, долга поэтам язык оббивать ли?! Изобретатель, даешь порошок универсальный, сразу убивающий клопов и обывателей. 1928 ЕВПАТОРИЯ Чуть вздыхает волна, и, вторя ей, ветерок над Евпаторией. Ветерки эти самые рыскают, гладят щеку евпаторийскую. Ляжем пляжем в песочке рыться мы бронзовыми евпаторийцами. Скрип уключин, всплески и крики — развлекаются евпаторийки. В дым черны, в тюбетейках ярких караимы- евпаторьяки. И, сравнясь, загорают рьяней москвичи — евпаторьяне, Всюду розы на ножках тонких. Радуются евпаторёнки. Все болезни выжмут горячие грязи евпаторячьи. Пуд за лето с любого толстого соскребет евпаторство. Очень жаль мне тех, которые не бывали в Евпатории. Евпатория 3 августа 1928 г. ЗЕМЛЯ НАША ОБИЛЬНА Я езжу по южному берегу Крыма, — не Крым, а копия древнего рая! Какая фауна, флора и климат! Пою, восторгаясь и озирая. Огромное синее Черное море. Часы и дни берегами едем, слезай, освежайся, ездой ум’орен. Простите, товарищ, купаться негде. Окурки с бутылками градом упали – здесь даже корове лежать не годится, а сядешь в кабинку — тебе из купален вопьется заноза-змея в ягодицу. Огромны сады в раю симферопольском, — пудами плодов обвисают к лету. Иду по ларькам Евпатории обыском, — хоть четверть персика! — Персиков нету. Побегал, хоть версты меряй на счетчике! А персик мой на базаре и во поле, слезой обливая пушистые щечки, за час езды гниет в Симферополе. Громада дворцов отдыхающим нравится. Прилег и вскочил от кусачей тоски ты, я крик содрогает спокойствие здравницы: – Спасите, на помощь, съели москиты! — Но вас успокоят разумностью критики, тревожа свечой паутину и пыль: «Какие же ж это, товарищ, москитики, они же ж, товарищ, просто клопы!» В душе сомнений переполох. Контрасты — черт задери их! Страна абрикосов, дюшесов и блох, здоровья и дизентерии. Республику нашу не спрятать под ноготь, шестая мира покроется ею. О, до чего же всего у нас много, и до чего же ж мало умеют! 1928 ПЛЮШКИН Послеоктябрьский скопидом обстраивает стол и дом Обыватель — многосортен. На любые вкусы есть. Даже можно выдать орден — всех сумевшим перечесть. Многолики эти люди. Вот один: годах и в стах этот дядя не забудет, как тогда стоял в хвостах. Если Союзу день затруднел — близкий видится бой ему. О боевом наступающем дне этот мыслит по-своему: «Что-то рыпаются в Польше… надобно, покамест есть, все достать, всего побольше накупить и приобресть. На товары голод тяжкий мне готовят битв года. Посудите, где ж подтяжки мне себе купить тогда? Чай вприкуску? Я не сваха. С блюдца пить — привычка свах. Что ж, тогда мне чай и сахар нарисует, что ли, АХРР?» Оглядев товаров россыпь, в жадности и в алчи укупил двенадцать гроссов дирижерских палочек. «Нынче все сбесились с жиру. Глядь — война чрез пару лет. Вдруг прикажут — дирижируй! — хвать, а палочек и нет! И ищи и там и здесь. Ничего хорошего! Я куплю, покамест есть, много и дешево». Что же вам в концертном гвалте? Вы ж не Никиш, а бухгалтер. «Ничего, на всякий случай, все же с палочками лучше». Взлетала о двух революциях весть, Бурлили бури. Плюхали пушки. А ты, как был, такой и есть ручною вшой копошащийся Плюшкин. 1928 ХАЛТУРЩИК «Пролетарий туп жестоко — дуб дремучий в блузной сини! Он в искусстве смыслит столько ж, сколько свиньи в апельсине. Мужики — большие дети. Крестиянин туп, как сука. С ним до совершеннолетия можно только что сюсюкать». В этом духе порешив, шевелюры взбивши кущи, нагоняет барыши всесоюзный маг-халтурщик. Рыбьим фальцетом бездарно оря, он из опер покрикивает, он переделывает «Жизнь за царя» в «Жизнь за товарища Рыкова». Он берет былую оду, славящую царский шелк, «оду» перешьет в «свободу» и продаст, как рев-стишок. Жанр намажет кистью тучной, но, узря, что спроса нету, жанр изрежет и поштучно разбазарит по портрету. Вылепит Лассаля ихняя порода; если же никто не купит ужас глиняный — прискульптурив бороду на подбородок, из Лассаля сделает Калинина. Близок юбилейный риф, на заказы вновь добры, помешают волоса ли? Год в Калининых побыв, бодро бороду побрив, снова бюст пошел в Лассали. Вновь Лассаль стоит в продаже, омоложенный проворно, вызывая зависть даже у профессора Воронова. По наркомам с кистью лазя, день-деньской заказов ждя, укрепил проныра связи в канцеляриях вождя. Сила знакомства! Сила родни! Сила привычек и давности! Только попробуй да сковырни этот нарост бездарностей! По всем известной вероятности, — не оберешься неприятностей. Рабочий, крестьянин, швабру возьми, метущую чисто и густо, и, месяц метя часов по восьми, смети халтуру с искусства. 1928 СЕКРЕТ МОЛОДОСТИ Нет, не те «молодежь», кто, забившись в лужайку да в лодку, начинает под визг и галдеж прополаскивать водкой глотку. Нет, не те «молодежь», кто весной ночами хорошими, раскривлявшись модой одеж, подметают бульвары клешами. Нет, не те «молодежь», кто восхода жизни зарево, услыхав в крови зудеж, на романы разбазаривает. Разве это молодость? Нет! Мало быть восемнадцати лет. Молодые — это те, кто бойцовым рядам поределым скажет именем всех детей: «Мы земную жизнь переделаем!» Молодежь — это имя — дар тем, кто влит в боевой КИМ, тем, кто бьется, чтоб дни труда были радостны и легки! 1928 ГАЛОПЩИК ПО ПИСАТЕЛЯМ Тальников в «Красной нови» про меня пишет задорно и храбро, что лиру я на агит променял, перо променял на швабру. Что я по Европам болтался зря, в стихах ни вздохи, ни ахи, а только грублю, случайно узря Шаляпина или монахинь. Растет добродушие с ростом бород. Чего обижать маленького?! Хочу не ругаться, а, наоборот, понять и простить Тальникова. Вы молоды, верно, сужу по мазкам, такой резвун-шалунишка. Уроки сдаете приятным баском и любите с бонной, на радость мозгам, гулять в коротких штанишках. Чему вас учат, милый барчук, — я вас расспросить хочу. Успела ли бонна вам рассказать (про это — и песни поются) — вы знаете, 10 лет назад у нас была революция. Лиры крыл пулемет-обормот, и, взяв лирические манатки, сбежал Северянин, сбежал Бальмонт и прочие фабриканты патоки. В Европе у них ни агиток, ни швабр — чиста ажурная строчка без шва. Одни — хореи да ямбы, туда бы, к ним бы, да вам бы. Оставшихся жала белая рать и с севера и с юга. Нам требовалось переорать и вьюги, и пушки, и ругань! Их стих, как девица, читай на диване, как сахар за чаем с блюдца, — а мы писали против плеваний, ведь, сволочи — все плюются. Отбившись, мы ездим по странам по всем, которые в картах наляпаны, туда, где пасутся долларным посевом любимые вами — Шаляпины. Не для романсов, не для баллад бросаем свои якоря мы — лощеным ушам наш стих грубоват и рифмы будут корявыми. Не лезем мы по музеям, на колизеи глазея. Мой лозунг — одну разглазей-ка к революции лазейку… Теперь для меня равнодушная честь, что чудные рифмы рожу я. Мне как бы только почище уесть, уесть покрупнее буржуя. Поэту, по-моему, слабый плюс торчать у веков на выкате. Прощайте, Тальников, я тороплюсь, а вы без меня чирикайте. С поэта и на поэта в галоп скачите, сшибайтесь лоб о лоб. Но скидывайте галоши, скача по стихам, как лошадь. А так скакать — неопрятно: от вас по журналам… пятна. 1928 ИДИЛЛИЯ Революция окончилась. Житье чини. Ручейковою журчи водицей. И пошел советский мещанин успокаиваться и обзаводиться. Белые обои кари — в крапе мух и в пленке пыли, а на копоти и гари Гаррей Пилей прикрепили. Спелой дыней лампа свисла, светом ласковым упав. Пахнет липким, пахнет кислым от пеленок и супов. Тесно править варку, стирку, третее дитё родив. Вот ужо сулил квартирку в центре кооператив. С папой «Ниву» смотрят детки, в «Красной ниве» — нету терний. «Это, дети, — Клара Цеткин, тетя эта в Коминтерне». Впились глазки, снимки выев, смотрят — с час журналом вея. Спрашивает папу Фия: «Клара Цеткин — это фея?» Братец Павлик фыркнул: «Фи, как немарксична эта Фийка! Политрук сказал же ей — аннулировали фей». Самовар кипит со свистом, граммофон визжит романс, два знакомых коммуниста подошли на преферанс. «Пизырь коки… черви… масти…» Ритуал свершен сполна… Смотрят с полочки на счастье три фарфоровых слона. Обеспечен сном и кормом, вьет очаг семейный дым… И доволен сам домкомом, и домком доволен им. Революция не кончилась. Домашнее мычанье покрывает приближающейся битвы гул… В трубы в самоварные господа мещане встречу выдувают прущему врагу. 1928 СТОЛП Товарищ Попов чуть-чуть не от плуга. Чуть не от станка и сохи. Он — даже партиец. но он перепуган, брюзжит баритоном сухим: «Раскроешь газетину — в критике вся, любая колеблется глыба. Кроют. Кого? Аж волосья встают от фамилий дыбом. Ведь это — подрыв, подкоп ведь это… Критику осторожненько должно вести. А эти критикуют, не щадя авторитета, ни чина, ни стажа, ни должности. Критика снизу — это яд. Сверху — вот это лекарство! Ну, можно ль позволить низам, подряд, всем! — заниматься критиканством?! О мерзостях наших трубим и поем. Иди и в газетах срамись я! Ну, я ошибся… Так в тресте ж, в моем, имеется ревизионная комиссия. Ведь можно ж, не задевая столпов, в кругу своих, братишек, — вызвать, сказать: – Товарищ Попов, орудуй… тово… потише… — Пристали до тошноты, до рвот… Обмазывают кистью густою. Товарищи, ведь это же ж подорвет государственные устои! Кого критикуют? — вопит, возомня, аж голос визжит тенорком. — Вчера — Иванова, сегодня — меня, а завтра — Совнарком!» Товарищ Попов, оставьте скулеж. Болтовня о подрывах — ложь! Мы всех зовем, чтоб в лоб, а не пятясь, критика дрянь косила. И это лучшее из доказательств нашей чистоты и силы. 1928 ПОДЛИЗА Этот сорт народа — тих и бесформен, словно студень, — очень многие из них в наши дни выходят в люди. Худ умом и телом чахл Петр Иванович Болдашкин. В возмутительных прыщах зря краснеет на плечах не башка — а набалдашник. Этот фрукт теперь согрет солнцем нежного начальства. Где причина? В чем секрет? Я задумываюсь часто. Жизнь его идет на лад; на него не брошу тень я. Клад его — его талант: нежный способ обхожденья. Лижет ногу, лижет руку, лижет в пояс, лижет ниже, — как кутенок лижет суку, как котенок кошку лижет. А язык?! На метров тридцать догонять начальство вылез — мыльный весь, аж может бриться, даже кисточкой не мылясь. Все похвалит, впавши в раж, что фантазия позволит — ваш катар, и чин, и стаж, вашу доблесть и мозоли. И ему пошли чины, на него в быту равненье. Где-то будто вручены чуть ли не — бразды правленья. Раз уже в руках вожжа, всех сведя к подливным взглядам, расслюнявит: «Уважать, уважать начальство надо…» Мы глядим, уныло ахая, как растет от ихней братии архи-разиерархия в издевательстве над демократией. Вея шваброй верхом, низом, сместь бы всех, кто поддались, всех, радеющих подлизам, всех радетельских подлиз. 1928 СПЛЕТНИК Петр Иванович Сорокин в страсти — холоден, как лед. Все ему чужды пороки: и не курит и не пьет. Лишь одна любовь рекой залила и в бездну клонит — любит этакой серьгой повисеть на телефоне. Фарширован сплетен кормом, он вприпрыжку, как коза, к первым вспомненным знакомым мчится новость рассказать. Задыхаясь и сипя, добредя до вашей дали, он прибавит от себя пуд пикантнейших деталей. «Ну… — начнет, пожавши руки, — обхохочете живот, Александр Петрович Брюкин — с секретаршею живет. А Иван Иваныч Тестов — первый в тресте инженер — из годичного отъезда возвращается к жене. А у той, простите, скоро — прибавленье! Быть возне! Кстати, вот что — целый город говорит, что раз во сне…» Скрыл губу ладоней ком, стал от страха остролицым. «Новость: предъявил… губком… ультиматум австралийцам». Прослюнявив новость вкупе с новостишкой странной с этой, быстро всем доложит — в супе что варилось у соседа, кто и что отправил в рот, нет ли, есть ли хахаль новый, и из чьих таких щедрот новый сак у Ивановой. Когда у такого спросим мы желание самое важное — он скажет: «Желаю, чтоб был мир огромной замочной скважиной. Чтоб, в скважину в эту влезши на треть, слюну подбирая еле, смотреть без конца, без края смотреть — в чужие дела и постели». 1928 ХАНЖА Петр Иванович Васюткин бога беспокоит много — тыщу раз, должно быть, в сутки упомянет имя бога. У святоши — хитрый нрав, — черт в делах сломает ногу. Пару коробов наврав, перекрестится: «Ей-богу». Цапнет взятку — лапа в сале. Вас считая за осла, на вопрос: «Откуда взяли?» — отвечает: «Бог послал». Он заткнул от нищих уши, — сколько ни проси, горласт, как от мухи отмахнувшись, важно скажет: «Бог подаст». Вам всуча дрянцо с пыльцой, обворовывая трест, крестит пузо и лицо, чист, как голубь: «Вот те крест». Грабят, режут — очень мило! Имя божеское помнящ, он пройдет, сказав громилам: «Мир вам, братья, бог на помощь!» Вор крадет с ворами вкупе. Поглядев и скрывшись вбок, прошептал, глаза потупив: «Я не вижу… Видит бог». Обворовывая массу, разжиревши понемногу, подытожил сладким басом: «День прожил — и слава богу». Возвратясь домой с питей — пил с попом пунцоворожим, — он сечет своих детей, чтоб держать их в страхе божьем. Жене измочалит волосья и тело и, женин гнев остудя, бубнит елейно: «Семейное дело». Бог нам судья». На душе и мир и ясь. Помянувши бога на ночь, скромно ляжет, помолясь, христианин Петр Иваныч. Ублажаясь куличом да пасхой, божьим словом нагоняя жир, все еще живут, как у Христа за пазухой, всероссийские ханжи. 1928 СТИХИ О РАЗНИЦЕ ВКУСОВ Лошадь сказала, взглянув на верблюда: «Какая гигантская лошадь-ублюдок». Верблюд же вскричал! «Да лошадь разве ты?! Ты просто-напросто — верблюд недоразвитый». И знал лишь бог седобородый, что это — животные разной породы. 1928 ПИСЬМО ТОВАРИЩУ КОСТРОВУ ИЗ ПАРИЖА О СУЩНОСТИ ЛЮБВИ Простите меня, товарищ Костров, с присущей душевной ширью, что часть на Париж отпущенных строф на лирику я растранжирю. Представьте: входит красавица в зал, в меха и бусы оправленная. Я эту красавицу взял и сказал: – правильно сказал или неправильно? Я, товарищ, — из России, знаменит в своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее. Девушкам поэты любы. Я ж умен и голосист, заговариваю зубы — только слушать согласись. Не поймать меня на дряни, на прохожей паре чувств, Я ж навек любовью ранен — еле-еле волочусь. Мне любовь не свадьбой мерить: разлюбила — уплыла. Мне, товарищ, в высшей мере наплевать на купола. Что ж в подробности вдаваться, шутки бросьте-ка, мне ж, красавица, не двадцать, — тридцать… с хвостиком. Любовь не в том, чтоб кипеть крутей, не в том, что жгут угольями, а в том, что встает за горами грудей над волосами-джунглями. Любить — это значит: в глубь двора вбежать и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи. Любить — это с простынь, бессонницей рваных, срываться, ревнуя к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны, считая своим соперником. Нам любовь не рай да кущи, нам любовь гудит про то, что опять в работу пущен сердца выстывший мотор. Вы к Москве порвали нить. Годы — расстояние. Как бы вам бы объяснить это состояние? На земле огней – до неба… В синем небе звезд — до черта. Если бы я поэтом не был, я б стал бы звездочетом. Подымает площадь шум, экипажи движутся, я хожу, стишки пишу в записную книжицу. Мчат авто по улице, а не свалят наземь. Понимают умницы: человек — в экстазе. Сонм видений и идей полон до крышки. Тут бы и у медведей выросли бы крылышки. И вот с какой-то грошовой столовой, когда докипело это, из зева до звезд взвивается слово золоторожденной кометой. Распластан хвост небесам на треть, блестит и корит оперенье его, чтоб двум влюбленным на звезды смотреть из ихней беседки сиреневой. Чтоб подымать, и вести, и влечь, которые глазом ослабли. Чтоб вражьи головы спиливать с плеч хвостатой сияющей саблей. Себя до последнего стука в груди, как на свиданье, простаивая, прислушиваюсь: любовь загудит — человеческая, простая. Ураган, огонь, вода подступают в ропоте. Кто сумеет совладать? Можете? Попробуйте… 1928 ПИСЬМО ТАТЬЯНЕ ЯКОВЛЕВОЙ В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть. Я не люблю парижскую любовь: любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав — тубо — собакам озверевшей страсти. Ты одна мне ростом вровень, стань же рядом с бровью брови. дай про этот важный вечер рассказать по-человечьи. Пять часов, и с этих пор стих людей дремучий бор, вымер город заселенный, слышу лишь свисточный спор поездов до Барселоны. В черном небе молний поступь, гром ругней в небесной драме, — не гроза, а это просто ревность двигает горами. Глупых слов не верь сырью, не пугайся этой тряски, — я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских. Страсти корь сойдет коростой, но радость неиссыхаемая, буду долго, буду просто разговаривать стихами я. Ревность, жены, слезы… ну их! — вспухнут веки, впору Вию. Я не сам, а я ревную за Советскую Россию. Видел на плечах заплаты, их чахотка лижет вздохом. Что же, мы не виноваты — ста мильонам было плохо. Мы теперь к таким нежны — спортом выпрямишь не многих, — вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих. Не тебе, в снега и в тиф шедшей этими ногами, здесь на ласки выдать их в ужины нефтяниками. Ты не думай, щурясь просто из-под выпрямленных дуг. Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук. Не хочешь? Оставайся и зимуй, и это оскорбление на общий счет нанижем. Я все равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоем с Парижем. ОТВЕТ НА БУДУЩИЕ СПЛЕТНИ Москва меня обступает, сипя, до шепота голос понижен: «Скажите, правда ль, что вы для себя авто купили в Париже? Товарищ, смотрите, чтоб не было бед, чтоб пресса на вас не нацыкала. Купили бы дрожки… велосипед… Ну не более же ж мотоцикла!» С меня эти сплетни, как с гуся вода; надел хладнокровия панцирь. — Купил – говорите? Конешно, да. Купил, и бросьте трепаться. Довольно я шлепал, дохл да тих, на разных кобылах-выдрах. Теперь забензинено шесть лошадих в моих четырех цилиндрах. Разят желтизною из медных глазниц глаза — не глаза, а жуть! И целая улица падает ниц, когда кобылицы ржут. Я рифм накосил чуть-чуть не стог, аж впору бухгалтеру сбиться. Две тыщи шестьсот бессоннейших строк в руле, в рессорах и в спицах. И мчишься, и пишешь, и лучше, чем в кресле. Напрасно завистники злятся. Но если объявят опасность и если бой и мобилизация — я, взяв под уздцы, кобылиц подам товарищу комиссару, чтоб мчаться навстречу жданным годам в последнюю грозную свару. Не избежать мне сплетни дрянной. Ну что ж, простите, пожалуйста, что я из Парижа привез «рено», а не духи и не галстук. 1928 МРАЗЬ Подступает голод к гландам. Только, будто бы на пире, ходит взяточников банда, кошельки порастопыря. Родные снуют: – Ублажь да уважь-ка! — Снуют и суют в бумажке барашка. Белей, чем саван, из портфеля кончики… Частники завам суют червончики. Частник добрый, частник рад бросить в допры наш аппарат. Допру нить не выдавая, там, где быт и где грызня, ходит взятка бытовая, — сердце, душу изгрязня. Безработный ждет работку. Волокита с бирж рычит: «Ставь закуску, выставь водку, им всучи магарычи!» Для копеек пропотелых, с голодухи бросив срам, — девушки рабочье тело взяткой тычут мастерам. Чтобы выбиться нам сквозь продажную смрадь из грязного быта и вшивого — давайте не взятки брать, а взяточника брать за шиворот! 1928 ПЕРЕКОПСКИЙ ЭНТУЗИАЗМ! Часто сейчас по улицам слышишь разговорчики в этом роде: “Товарищи, легше, товарищи, тише. Это вам не 18-й годик!” В нору влезла гражданка Кротиха, в нору влез гражданин Крот. Радуются: “Живем ничего себе, тихо. Это вам не 18-й год!” Дама в шляпе рубликов на сто кидает кому-то, запахивая котик: “Не толкаться! Но-но! Без хамства! Это вам не 18-й годик!” Малого мелочь работой скосила. В унынье у малого опущен рот… “Куда, мол, девать молодецкие силы? Это нам не 18-й год!” Эти потоки слюнявого яда часто сейчас по улице льются… Знайте, граждане! И в 29-м длится и ширится Октябрьская революция. Мы живем приказом октябрьской воли. Огонь «Авроры» у нас во взоре. И мы обывателям не позволим баррикадные дни чернить и позорить. Года не вымерить по единой мерке. Сегодня равноценны храбрость и разум. Борись и в мелочах с баррикадной энергией, в стройку влей перекопский энтузиазм. 1929 РАЗГОВОР С ТОВАРИЩЕМ ЛЕНИНЫМ Грудой дел, суматохой явлений день отошел, постепенно стемнев. Двое в комнате. Я и Ленин — фотографией на белой стене. Рот открыт в напряженной речи, усов щетинка вздернулась ввысь, в складках лба зажата человечья, в огромный лоб огромная мысль. Должно быть, под ним проходят тысячи… Лес флагов… рук трава… Я встал со стула, радостью высвечен, хочется — идти, приветствовать, рапортовать! “Товарищ Ленин, я вам докладываю не по службе, а по душе. Товарищ Ленин, работа адовая будет сделана и делается уже. Освещаем, одеваем нищь и оголь, ширится добыча угля и руды… А рядом с этим, конешно, много, много разной дряни и ерунды. Устаешь отбиваться и отгрызаться. Многие без вас отбились от рук. Очень много разных мерзавцев ходят по нашей земле и вокруг. Нету им ни числа, ни клички, целая лента типов тянется. Кулаки и волокитчики, подхалимы, сектанты и пьяницы, — ходят, гордо выпятив груди, в ручках сплошь и в значках нагрудных… Мы их всех, конешно, скрутим, но всех скрутить ужасно трудно. Товарищ Ленин, по фабрикам дымным, по землям, покрытым и снегом и жнивьём, вашим, товарищ, сердцем и именем думаем, дышим, боремся и живем!..” Грудой дел, суматохой явлений день отошел, постепенно стемнев. Двое в комнате. Я и Ленин — фотографией на белой стене. 1929 МРАЧНОЕ О ЮМОРИСТАХ Где вы, бодрые задиры? Крыть бы розгой! Взять в слезу бы! До чего же наш сатирик измельчал и обеззубел! Для подхода для такого мало, што ли, жизнь дрянна? Для такого Салтыкова — Салтыкова-Щедрина? Заголовком жирно-алым мозжечок прикрывши тощий, ходят тихо по журналам дореформенные тещи. Саранчой улыбки выев, ходят нэпманам на страх анекдоты гробовые — гроб о фининспекторах. Или, злобой измусоля сотню строк в бумажный крах, пишут про свои мозоли от зажатья в цензорах. Дескать, в самом лучшем стиле, будто розы на заре, лепестки пораспустили б мы без этих цензорей. А поди сними рогатки — этаких писцов стада пару анекдотов гадких ткнут — и снова пустота. Цензоров обвыли воем. Я ж другою мыслью ранен: жалко бедных, каково им от прочтенья столькой дряни? Обличитель, меньше крему, очень темы хороши. О хорошенькую тему зуб не жалко искрошить. Дураков больших обдумав, взяли б в лапы лупы вы. Мало, што ли, помпадуров? Мало — градов Глуповых? Припаси на зубе яд, в километр жало вызмей против всех, кто зря сидят на труде, на коммунизме! Чтоб не скрылись, хвост упрятав, крупных вылови налимов — кулаков и бюрократов, дураков и подхалимов. Измельчал и обеззубел, обэстетился сатирик. Крыть бы в розги, взять в слезу бы! Где вы, бодрые задиры? 1929 УРОЖАЙНЫЙ МАРШ Добьемся урожая мы — втройне, земля, рожай! Пожалте, уважаемый товарищ урожай! Чтоб даром не потели мы по одному, по два — колхозами, артелями объединись, братва. Земля у нас хорошая, землица неплоха, да надобно под рожь ее заранее вспахать. Чем жить, зубами щелкая в голодные года, с проклятою с трехполкою покончим навсегда. Вредителю мы начисто готовим карачун. Сметем с полей кулачество, сорняк и саранчу. Разроем складов завали. От всех ответа ждем, — чтоб тракторы не ржавели впустую под дождем. Поля пройдут науку под ветром-игруном… Даешь на дружбу руку, товарищ агроном! Земля не хочет более терпеть плохой уход, — готовься, комсомолия, в передовой поход. Кончай с деревней серенькой, вставай, который сер! Вперегонки с Америкой иди, СССР! Добьемся урожая мы — втройне, земля, рожай! Пожалте, уважаемый товарищ урожай! 1929 ДУША ОБЩЕСТВА Из года в год легенда тянется — легенда тянется из века в век: что человек, мол, который пьяница, — разувлекательнейший человек. Сквозь призму водки, мол, все – красотки… Любая гадина — распривлекательна. У машины общества поразвинтились гайки — люди лижут довоенного лютей. Скольким заменили водочные спайки все другие способы общения людей?! Если муж жену истаскивает за волосы — понимай, мол, я в семействе барин! — это значит, водки нализался этот милый, увлекательнейший парень. Если парень в сногсшибательнейшем раже доставляет скорой помощи калек — ясно мне, что пивом взбудоражен этот милый, увлекательнейший человек. Если парень, запустивши лапу в кассу, удостаивает сам себя и премий и наград — значит, был привержен не к воде и квасу Этот милый, увлекательнейший казнокрад. И преступления всех систем, и хрип хулигана, и пятна быта сегодня измеришь только тем — сколько пива и водки напито. Про пьяниц много пропето разного, — из пьяных пений запомни только: беги от ада от заразного, тащи из яда алкоголика. 1929 КАНДИДАТ ИЗ ПАРТИИ Сколько их? Числа им нету. Пяля блузы, пяля френчи, завели по кабинету и несут повинность эту сквозь заученные речи. Весь в партийных причиндалах, ноздри вздернул — крыши выше… Есть бумажки — прочитал их, нет бумажек — сам напишет. Все у этаких в порядке, нe язык, а маслобой… Служит и играет в прятки с партией, с самим собой. С классом связь? Какой уж класс там! Классу он — одна помеха. Стал стотысячным балластом. Ни пройти с ним, ни проехать. Вышел из бойцов с годами в лакированные душки… День пройдет — знакомой даме хвост накрутит по вертушке. Освободиться бы от ихней братии, удобней будет и им и партии. 1929 ВОНЗАЙ САМОКРИТИКУ! Наш труд сверкает на «Гиганте», сухую степь хлебами радуя. Наш труд блестит. Куда ни гляньте, встает фабричною оградою. Но от пятна и солнца блеск не смог застраховаться, — то ляпнет нам пятно Смоленск, то ляпнут астраханцы. Болезнь такая глубока, не жди, газеты пока статейным гноем вытекут, — ножом хирурга в бока вонзай самокритику! Не на год, не для видика такая критика. Не нам критиковать крича для спорта горластого, нет, наша критика — рычаг и жизни и хозяйства. Страна Советов, чисть себя — нутро и тело, чтоб, чистотой своей блестя, республика глядела. Чтоб не шатать левей, правей домину коммунизма, шатающихся проверь своим рабочим низом. Где дурь, где белых западня, где зава окружит родня — вытравливай от дня до дня то ласкою, то плетью, чтоб быстро бы страну поднять, идя по пятилетью. Нам критика из года в год нужна, запомните, как человеку — кислород, как чистый воздух — комнате. 1929 НА ЗАПАДЕ ВСЕ СПОКОЙНО Как совесть голубя, чист асфальт. Как лысина банкира, тротуара плиты (после того, как трупы на грузовозы взвалят и кровь отмоют от плит политых). В бульварах буржуеныши, под нянин сказ, медведям игрушечным гладят плюшики (после того, как баллоны заполнил газ и в полночь прогрохали к Польше пушки). Миротворцы сияют цилиндровым глянцем, мозолят язык, состязаясь с мечом (после того, как посланы винтовки афганцам, а бомбы — басмачам). Сидят по кафе гусары спешенные. Пехота развлекается в штатской лени. А под этой идиллией — взлихораденно-бешеные военные приготовления. Кровавых капель пунктирный путь ползет по земле, — недаром кругла! Кто-нибудь кого-нибудь подстреливает из-за угла. Целят — в сердце. В самую точку. Одно стрельбы командирам надо — бунтовщиков смирив в одиночку, погнать на бойню баранье стадо. Сегодня кровишка мелких стычек, а завтра в толпы танки тыча, кровищи вкус война поймет, — пойдет хлестать с бронированных птичек железа и газа кровавый помет. Смотри, выступает из близких лет, костьми постукивает лошадь-краса. На ней войны пожелтелый скелет, и сталью синеет смерти коса. Мы, излюбленное пушечное лакомство, мы, оптовые потребители костылей и протез, мы выйдем на улицу, мы 1 августа аж к небу гвоздями прибьем протест. Долой политику пороховых бочек! Довольно дома пугливо щуплиться! От первой республики крестьян и рабочих отбросим войны штыкастые щупальцы. Мы требуем мира. Но если тронете, мы в роты сожмемся, сжавши рот. Зачинщики бойни увидят на фронте один восставший рабочий фронт. 1929 ПАРИЖАНКА Вы себе представляете парижских женщин с шеей разжемчуженной, разбриллиантенной рукой… Бросьте представлять себе! Жизнь — жестче — у моей парижанки вид другой. Не знаю, право, молода или стара она, до желтизны отшлифованная в лощеном хамье. Служит она в уборной ресторана — маленького ресторана — Гранд-Шомьер. Выпившим бургундского может захотеться для облегчения пойти пройтись. Дело мадмуазель подавать полотенце, она в этом деле просто артист. Пока у трюмо разглядываешь прыщик, она, разулыбив облупленный рот, пудрой подпудрит, духами попрыщет, подаст пипифакс и лужу подотрет. Раба чревоугодий торчит без солнца, в клозетной шахте по суткам клопея, за пятьдесят сантимов! (По курсу червонца с мужчины около четырех копеек.) Под умывальником ладони омывая, дыша диковиной парфюмерных зелий, над мадмуазелью недоумевая, хочу сказать мадмуазели: – Мадмуазель, ваш вид, извините, жалок. На уборную молодость губить не жалко вам? Или мне наврали про парижанок, или вы, мадмуазель, не парижанка. Выглядите вы туберкулезно и вяло. Чулки шерстяные… Почему не шелка? Почему не шлют вам пармских фиалок благородные мусью от полного кошелька? — Мадмуазель молчала, грохот наваливал на трактир, на потолок, на нас. Это, кружа веселье карнавалово, весь в парижанках гудел Монпарнас. Простите, пожалуйста, за стих раскрежещенный и за описанные вонючие лужи, но очень трудно в Париже женщине, если женщина не продается, а служит. 1929 КРАСАВИЦЫ

22
{"b":"19428","o":1}