(Дорога Вера-Круц – Мехико-сити)
Смотрю: вот это — тропики. Всю жизнь вдыхаю наново я. А поезд прет торопкий сквозь пальмы, сквозь банановые. Их силуэты-веники встают рисунком тошненьким: не то они – священники, не то они – художники. Аж сам не веришь факту: из всей бузы и вара встает растенье – кактус трубой от самовара. А птички в этой печке красивей всякой меры. По смыслу — воробейчики, а видом — шантеклеры. Но прежде чем осмыслил лес и бред, и жар, и день я — и день и лес исчез без вечера и без предупреждения. Где горизонта борозда?! Все линии потеряны. Скажи, которая звезда и где глаза пантерины? Не счел бы лучший казначей звезды тропических ночей, настолько ночи августа звездой набиты нагусто. Смотрю: ни зги, ни тропки. Всю жизнь вдыхаю наново я. А поезд прет сквозь тропики, сквозь запахи банановые. 1926 МЕКСИКА О, как эта жизнь читалась взасос! Идешь. Наступаешь на ноги. В руках превращается ранец в лассо, а клячи пролеток — мустанги. Взаправду игрушечный рос магазин, ревел пароходный гудок. Сейчас же сбегу в страну мокасин — лишь сбондю рубль и бульдог. А сегодня — это не умора. Сколько миль воды винтом нарыто, — и встает живьем страна Фениамора Купера и Майн Рида. Рев сирен, кончается вода. Мы прикручены к земле о локоть локоть. И берет набитый «Лефом» чемодан Монтигомо Ястребиный Коготь. Глаз торопится слезой налиться. Как? чему я рад? — – Ястребиный Коготь! Я ж твой “Бледнолицый Брат”. Где товарищи? чего таишься? Помнишь, из-за клумбы стрелами отравленными в Кутаисе били мы по кораблям Колумба? — Цедит злобно Коготь Ястребиный, медленно, как треснувшая крынка: – Нету краснокожих – истребили гачупины с гринго. Ну, а тех из нас, которых пульки пощадили, просвистевши мимо, кабаками кактусовой «пульке» добивает по 12-ти сантимов. Заменила чемоданов куча стрелы, от которых никуда не деться… — Огрызнулся и пошел, сомбреро нахлобуча вместо радуги из перьев птицы Кетцаль. Года и столетья! Как ни косите склоненные головы дней, — корявые камни Мехико-сити прошедшее вышепчут мне. Это было так давно, как будто не было. Бабушки столетних попугаев не запомнят. Здесь из зыби озера вставал Пуабло, дом-коммуна в десять тысяч комнат. И золото между озерных зыбей лежало, аж рыть не надо вам. Чего еще, живи, бронзовей, вторая сестра Элладова! Но очень надо за морем белым, чего индейцу не надо. Жадна у белого Изабелла, жена короля Фердинанда. Тяжек испанских пушек груз. Сквозь пальмы, сквозь кактусы лез по этой дороге из Вера-Круц генерал Эрнандо Кортес. Пришел. Вода студеная хочет вскипеть кипятком от огня. Дерутся 72 ночи и 72 дня. Хранят краснокожих двумордые идолы. От пушек не видно вреда. Как мышь на сало, прельстясь на титулы, своих Моктецума предал. Напрасно, разбитых в отряды спаяв, Гватемок в озерной воде мок. Что против пушек стреленка твоя!.. Под пытками умер Гватемок. И вот стоим, индеец да я, товарищ далекого детства. Он умер, чтоб в бронзе веками стоять наискосок от полпредства. Внизу громыхает столетий орда, и горько стоять индейцу. Что братьям его, рабам, чехарда всех этих Хуэрт и Диэцов?.. Прошла годов трезначная сумма. Героика нынче не тема. Пивною маркой стал Моктецума, пивной маркой – Гватемок. Буржуи все под одно стригут. Вконец обесцветили мир мы. Теперь в утешенье земле-старику лишь две конкурентки фирмы. Ни лиц пожелтелых, ни солнца одеж. В какую огромную лупу, в какой трущобе теперь найдешь сарапе и Гваделупу? Что Рига, что Мехико — родственный жанр. Латвия тропического леса. Вся разница: зонтик в руке у рижан, а у мексиканцев «Смит и Вессон». Две Латвии с двух земных боков — различные собой они лишь тем, что в Мексике режут быков в театре, а в Риге — на бойне. И совсем как в Риге, около пяти, проклиная мамову опеку, фордом разжигая жениховский аппетит, кружат дочки по Чапультапеку. А то, что тут урожай фуража, что в пальмы земля разодета, так это от солнца, — сиди и рожай бананы и президентов. Наверху министры в бриллиантовом огне. Под — народ. Голейший зад виднеется. Без штанов, во-первых, потому, что нет, во-вторых, — не полагается: индейцы. Обнищало моктецумье племя, и стоит оно там, где город выбег на окраины прощаться перед вывеской муниципальной: “Без штанов в Мехико-сити вход воспрещается”. Пятьсот по Мексике нищих племен, а сытый с одним языком: одной рукой выжимает в лимон, одним запирает замком. Нельзя борьбе в племена рассекаться. Нищий с нищими рядом! Несись по земле из страны мексиканцев, роднящий крик: «Камарада!» Голод мастер людей равнять. Каждый индеец, кто гол. В грядущем огне родня-головня ацтек, метис и креол. Мильон не угробят богатых лопаты. Страна! Поди, покори ее! Встают взамен одного Запаты Гальваны, Морено, Карио. Сметай с горбов толстопузых обузу, ацтек, креол и метис! Скорей над мексиканским арбузом, багровое знамя, взметись! Мехико-сити, 20 июля, 1925 БОГОМОЛЬНОЕ Большевики надругались над верой православной. В храмах-клубах — словесные бои. Колокола без языков — немые словно. По божьим престолам похабничают воробьи. Без веры и нравственность ищем напрасно. Чтоб нравственным быть — кадилами вей. Вот Мексика, например, потому и нравственна, что прут богомолки к вратам церквей. Кафедраль — богомольнейший из монашьих институтцев. Брат «Notre Dame’a» на площади, — а около, Запружена народом, «Площадь Конституции», в простонародии — площадь «Сокола». Блестящий двенадцатицилиндровый «пакард» остановил шофер, простоватый хлопец. – Стой, – говорит, — помолюсь пока… — донна Эсперанца Хуан-де-Лопец. Нету донны ни час, ни полтора. Видно, замолилась. Веровать так веровать И снится шоферу — донна у алтаря. Париж голубочком душа шоферова. А в кафедрале безлюдно и тихо: не занято в соборе ни единого стульца. С другой стороны у собора — выход сразу на четыре гудящие улицы. Донна Эсперанца выйдет как только, к донне дон распаленный кинется. За угол! Улица «Изабелла Католика» а в этой улице — гостиница на гостинице. А дома — растет до ужина свирепость мужина. У дона Лопеца терпенье лопается. То крик, то стон испускает дон. Гремит по квартире тигровый соло: – На восемь частей разрежу ее! — И, выдрав из уса в два метра волос, он пробует сабли своей острие. – Скажу ей: “Иначе, сеньора, лягте-ка! Вот этот кольт ваш сожитель до гроба!” — И в пумовой ярости – все-таки практика! — сбивает с бутылок дюжину пробок. Гудок в два тона — приехала донна. Еще и рев не успел уйти за кактусы ближнего поля, а у шоферских виска и груди нависли клинок и пистоля. – Ответ или смерть! Не вертеть вола! Чтоб донна не могла запираться, ответь немедленно, где была жена моя Эсперанца? – О дон Хуан! В вас дьяволы злобятся. Не гневайте божью милость. Донна Эсперанца Хуан-де-Лопец сегодня усердно молилась. 1925 МЕКСИКА – НЬЮ-ЙОРК Бежала Мексика от буферов горящим, сияющим бредом. И вот под мостом река или ров, делящая два Ларедо. Там доблести — скачут, коня загоня, в пятак попадают из кольта, и скачет конь, и брюхо коня о колкий кактус исколото. А здесь железо — не расшатать! Ни воли, ни жизни, ни нерва вам! И сразу рябит тюрьма решета вам для знакомства для первого. По рельсам поезд сыпет, под рельсой шпалы сыпятся. И гладью Миссисипи под нами миссисипится. По бокам поезда не устанут сновать: или хвост мелькнет, или нос. На боках поездных страновеют слова: «Сан-Луйс», «Мичиган», «Иллинойс»! Дальше, поезд, огнями расцвеченный! Лез, обгоняет, храпит. В Нью-Йорк несется “Твенти сенчери экспресс”. Курьерский! Рапид! Кругом дома, в этажи затеряв путей и проволок множь. Теряй шапчонку, глаза задеря, все равно — ничего не поймешь! 1926 БРОДВЕЙ Асфальт – стекло. Иду и звеню. Леса и травинки — сбриты. На север с юга идут авеню, на запад с востока — стриты. А между — (куда их строитель завез!) — дома невозможной длины. Одни дома длиною до звезд, другие — длиной до луны. Янки подошвами шлепать ленив: простой и курьерский лифт. В 7 часов человечий прилив, в 17 часов — отлив. Скрежещет механика, звон и гам, а люди немые в звоне. И лишь замедляют жевать чуингам, чтоб бросить: «Мек моней?» Мамаша грудь ребенку дала. Ребенок с каплями из носу, сосет как будто не грудь, а доллар — занят серьезным бизнесом. Работа окончена. Тело обвей в сплошной электрический ветер. Хочешь под землю — бери собвей, на небо — бери элевейтер. Вагоны едут и дымам под рост, и в пятках домовьих трутся, и вынесут хвост на Бруклинский мост, и спрячут в норы под Гудзон. Тебя ослепило, ты осовел. Но, как барабанная дробь, из тьмы по темени: “Кофе Максвел гуд ту ди ласт дроп”. А лампы как станут ночь копать. ну, я доложу вам — пламечко! Налево посмотришь — мамочка мать! Направо — мать моя мамочка! Есть что поглядеть московской братве. И за день в конец не дойдут. Это Нью-Йорк. Это Бродвей. Гау ду ю ду! Я в восторге от Нью-Йорка города. Но кепчонку не сдерну с виска. У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока. 6 августа Нью-Йорк. 1925 г. СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ Вид индейцев таков: пернат, смешон и нездешен. Они приезжают из первых веков сквозь лязг «Пенсильвэниа Стейшен». Им Кулиджи пару пальцев суют. Снимают их голливудцы. На крыши ведут в ресторанный уют. Под ними, гульбу разгудевши свою, ньюйоркские улицы льются. Кто их радует? чем их злят? О чем их дума? куда их взгляд? Индейцы думают: “Ишь — капитал! Ну и дома застроил. Все отберем ни за пятак при социалистическом строе. Сначала будут бои клокотать. А там ни вражды, ни начальства! Тишь да гладь да божья благодать — сплошное луначарство. Иными рейсами вспенятся воды; пойдут пароходы зажаривать, сюда из Москвы возить переводы произведений Жарова. И радио — только мгла легла — правду-матку вызвенит. Придет и расскажет на весь вигвам, в чем красота жизни. И к правде пойдет индейская рать, вздымаясь знаменной уймою…” Впрочем, зачем про индейцев врать? Индейцы про это не думают. Индеец думает: “Там, где черно воде у моста в оскале, плескался недавно юркий челнок деда, искателя скальпов. А там, где взвит этажей коробок и жгут миллион киловатт, — стоял индейский военный бог, брюхат и головат. И все, что теперь вокруг течет, все, что отсюда видимо, — все это вытворил белый черт, заморская белая ведьма. Их всех бы в лес прогнать в одни, и мы чтоб с копьем гонялись…” Поди под такую мысль подведи классовый анализ. Мысль человечья много сложней, чем знают у нас о ней. Тряхнув оперенья нарядную рядь над пастью облошаделой, сошли и – пока! пошли вымирать. А что им больше делать? Подумай о новом агит-винте. Винти, чтоб задор не гас его. Ждут. Переводи, Коминтерн, расовый гнев на классовый. 1926 БАРЫШНЯ И ВУЛЬВОРТ Бродвей сдурел. Бегня и гулево. Дома с небес обрываются и висят. Но даже меж ними заметишь Вульворт. Корсетная коробка этажей под шестьдесят. Сверху разведывают звезд взводы, в средних тайпистки стрекочут бешено. А в самом нижнем — “Дрогс сода, грет энд феймус компани-нейшенал”. А в окошке мисс семнадцати лет сидит для рекламы и точит ножи. Ржавые лезвия фирмы «Жиллет» кладет в патентованный железный зажим и гладит и водит кожей ремня. Хотя усов и не полагается ей, но водит по губке, усы возомня, — дескать — готово, наточил и брей. Наточит один до сияния лучика и новый ржавый берет для возни. Наточит, вынет и сделает ручкой. Дескать — зайди, купи, возьми. Буржуем не сделаешься с бритвенной точки. Бегут без бород и без выражений на лице. Богатств буржуйских особые источники: работай на доллар, а выдадут цент. У меня ни усов, ни долларов, ни шевелюр, — и в горле застревают английского огрызки. Но я подхожу и губми шевелю — как будто через стекло разговариваю по-английски. “Сидишь, глазами буржуев охлопана. Чем обнадежена? Дура из дур”. А девушке слышится: “Опен, опен ди дор”. “Что тебе заботиться о чужих усах? Вот… посадили… как дуру еловую”. А у девушки фантазия раздувает паруса, и слышится девушке: «Ай лов ю». Я злею: “Выдь, окно разломай, — а бритвы раздай для жирных горл”. Девушке мнится: “Май, май горл”. Выходит фантазия из рамок и мерок — и я кажусь красивый и толстый, И чудится девушке — влюбленный клерк на ней жениться приходит с Волстрит. И верит мисс, от счастья дрожа, что я — долларовый воротила, что ей уже в других этажах готовы бесплатно и стол и квартира. Как врезать ей в голову мысли-ножи, что русским известно другое средство, как влезть рабочим во все этажи без грез, без свадеб, без жданий наследства. 1925 НЕБОСКРЕБ В РАЗРЕЗЕ Возьми разбольшущий дом в Нью-Йорке, взгляни насквозь на зданье на то. Увидишь — старейшие норки да каморки — совсем дооктябрьский Елец аль Конотоп. Первый — ювелиры, караул бессменный, замок зацепился ставням о бровь. В сером герои кино, полисмены, лягут собаками за чужое добро. Третий — спят бюро-конторы. Ест промокашки рабий пот. Чтоб мир не забыл, хозяин который, на вывесках золотом «Вильям Шпрот». Пятый. Подсчитав приданные сорочки, мисс перезрелая в мечте о женихах. Вздымая грудью ажурные строчки, почесывает пышных подмышек меха. Седьмой. Над очагом домашним высясь, силы сберегши спортом смолоду, сэр своей законной миссис, узнав об измене, кровавит морду. Десятый. Медовый. Пара легла. Счастливей, чем Ева с Адамом были. Читают в «Таймсе» отдел реклам: «Продажа в рассрочку автомобилей». Тридцатый. Акционеры сидят увлечены, делят миллиарды, жадны и озабочены. Прибыль треста “изготовленье ветчины из лучшей дохлой чикагской собачины”. Сороковой. У спальни опереточной дивы. В скважину замочную, сосредоточив прыть, чтоб Кулидж дал развод, детективы мужа должны в кровати накрыть. Свободный художник, рисующий задочки, дремлет в девяностом, думает одно: как бы ухажнуть за хозяйской дочкой — да так, чтоб хозяину всучить полотно. А с крыши стаял скатертный снег. Лишь ест в ресторанной выси большие крохи уборщик-негр, а маленькие крошки — крысы. Я смотрю, и злость меня берет на укрывшихся за каменный фасад. Я стремился за 7000 верст вперед, а приехал на 7 лет назад. 1925 ПОРЯДОЧНЫЙ ГРАЖДАНИН Если глаз твой врага не видит, пыл твой выпили нэп и торг, если ты отвык ненавидеть, — приезжай сюда, в Нью-Йорк. Чтобы, в мили улиц опутан, в боли игл фонарных ежей, ты прошел бы со мной лилипутом у подножия их этажей. Видишь — вон выгребают мусор — на объедках с детьми пронянчиться, чтоб в авто, обгоняя «бусы», ко дворцам неслись бриллиантщицы. Загляни в окошки в эти — здесь наряд им вышили княжий. Только сталью глушит элевейтер хрип и кашель чахотки портняжей. А хозяин — липкий студень — с мордой, вспухшей на радость чирю, у работницы щупает груди: “Кто понравится — удочерю! Двести дам (если сотни мало), грусть сгоню навсегда с очей! Будет жизнь твоя — Куни-Айланд, луна-парк в миллиард свечей”. Уведет — а назавтра зверья, волчья банда бесполых старух проститутку — в смолу и в перья, и опять в смолу и в пух. А хозяин в отеле Плаза, через рюмку и с богом сблизясь, закатил в поднебесье глазки: “Сенк’ю за хороший бизнес!” Успокойтесь, вне опасения ваша трезвость, нравственность, дети, барабаны «армий спасения» вашу в мир трубят добродетель. Бог на вас не разукоризнится: с вас и маме их — на платок, и ему соберет для ризницы божий менаджер, поп Платон. Клоб полиций на вас не свалится. Чтобы ты добрел, как кулич, смотрит сквозь холеные пальцы на тебя демократ Кулидж. И, елозя по небьим сводам стражем ханжества, центов и сала, пялит руку ваша свобода над тюрьмою Элис-Айланд. 1925 ВЫЗОВ Горы злобы аж ноги гнут. Даже шея вспухает зобом. Лезет в рот, в глаза и внутрь. Оседая, влезает злоба. Весь в огне. Стою на Риверсайде. Сбоку фордами штурмуют мрака форт. Небоскребы локти скручивают сзади, впереди американский флот. Я смеюсь над их атакою тройною. Ники Картеры мою недоглядели визу. Я полпред стиха — и я с моей страной вашим штатишкам бросаю вызов. Если кроха протухла, плеснится, выбрось весь прогнивший кус. Сплюнул я, не доев и месяца вашу доблесть, законы, вкус. Посылаю к чертям свинячим все доллары всех держав. Мне бы кончить жизнь в штанах, в которых начал, ничего за век свой не стяжав. Нам смешны дозволенного зоны. Взвод мужей, остолбеней, цинизмом поражен! Мы целуем – беззаконно! — над Гудзоном ваших длинноногих жен. День наш шумен. И вечер пышен. Шлите сыщиков в щелки слушать. Пьем, плюя на ваш прогибишен, ежедневную «Белую лошадь». Вот и я стихом побрататься прикатил и вбиваю мысли, не боящиеся депортаций: ни сослать их нельзя и не выселить. Мысль сменяют слова, а слова — дела, и глядишь, с небоскребов города, раскачав, в мостовые вбивают тела — Вандерлипов, Рокфеллеров, Фордов. Но пока доллар всех поэм родовей. Обирая, лапя, хапая, выступает, порфирой надев Бродвей, капитал — его препохабие. 1925 100% Шеры… облигации… доллары… центы… В винницкой глуши тьмутараканясь, так я рисовал, вот так мне представлялся стопроцентный американец. Родила сына одна из жен. Отвернув пеленочный край, акушер демонстрирует: Джон как Джон. Ол райт! Девять фунтов, глаза — пятачки. Ощерив зубовный ряд, отец протер роговые очки: Ол райт! Очень прост воспитанья вопрос. Ползает, лапы марает. Лоб расквасил — ол райт! нос — ол райт! Отец говорит: “Бездельник Джон. Ни цента не заработал, а гуляет!” Мальчишка Джон выходит вон. Ол райт! Техас, Калифорния, Массачузэт. Ходит из края в край. Есть хлеб — ол райт! нет — ол райт! Подрос, поплевывает слюну. Трубчонка горит, не сгорает. “Джон, на пари, пойдешь на луну?” Ол райт! Одну полюбил, назвал дорогой. В азарте играет в рай. Она изменила, ушел к другой. Ол райт! Наследство Джону. Расходов — рой. Миллион растаял от трат. Подсчитал, улыбнулся — найдем второй. Ол райт! Работа. Хозяин — лапчатый гусь — обкрадывает и обирает. Джон намотал на бритый ус. Ол райт! Хозяин выгнал. Ну, что ж! Джон рассчитаться рад. Хозяин за кольт, а Джон за нож. Ол райт! Джон хозяйской пулей сражен. Шепчутся: «Умирает». Джон услыхал, усмехнулся Джон. Ол райт! Гроб. Квадрат прокопали черный. Земля — как по крыше град. Врыли. Могильщик вздохнул облегченно. Ол райт! Этих Джонов нету в Нью-Йорке. Мистер Джон, жена его и кот зажирели, спят в своей квартирной норке, просыпаясь изредка от собственных икот. Я разбезалаберный до крайности, но судьбе не любящий учтиво кланяться, я, поэт, и то американистей самого что ни на есть американца. 1925 АМЕРИКАНСКИЕ РУССКИЕ Петров Капланом за пуговицу пойман. Штаны заплатаны, как балканская карта. “Я вам, сэр, назначаю апойнтман. Вы знаете, кажется, мой апартман? Тудой пройдете четыре блока, потом сюдой дадите крен. А если стриткара набита, около можете взять подземный трен. Возьмите с меняньем пересядки тикет и прите спокойно, будто в телеге. Слезете на корнере у дрогс ликет, а мне уж и пинту принес бутлегер. Приходите ровно в севен оклок, — поговорим про новости в городе и проведем по-московски вечерок, — одни свои: жена да бордер. А с джабом завозитесь в течение дня или раздумаете вовсе — тогда обязательно отзвоните меня. Я буду в офисе”. «Гуд бай!» — разнеслось окрест и кануло ветру в свист. Мистер Петров пошел на Вест а мистер Каплан — на Ист. Здесь, извольте видеть, «джаб», а дома «цуп» да «цус». С насыпи язык летит на полном пуске. Скоро только очень образованный француз будет кое-что соображать по-русски. Горланит по этой Америке самой стоязыкий народ-оголтец. Уж если Одесса – Одесса-мама, то Нью-Йорк — Одесса-отец. 1925 БРУКЛИНСКИЙ МОСТ Издай, Кулидж, радостный клич! На хорошее и мне не жалко слов. От похвал красней, как флага нашего материйка, хоть вы и разъюнайтед стетс оф Америка. Как в церковь идет помешавшийся верующий, как в скит удаляется, строг и прост, — так я в вечерней сереющей мерещи вхожу, смиренный, на Бруклинский мост. Как в город в сломанный прет победитель на пушках – жерлом жирафу под рост — так, пьяный славой, так жить в аппетите, влезаю, гордый, на Бруклинский мост. Как глупый художник в мадонну музея вонзает глаз свой, влюблен и остр, так я, с поднебесья, в звезды усеян, смотрю на Нью-Йорк сквозь Бруклинский мост. Нью-Йорк до вечера тяжек и душен, забыл, что тяжко ему и высоко, и только одни домовьи души встают в прозрачном свечении окон. Здесь еле зудит элевейтеров зуд. И только по этому — тихому зуду поймешь — поезда с дребезжаньем ползут, как будто в буфет убирают посуду. Когда ж, казалось, с-под речки начатой развозит с фабрики сахар лавочник, — то под мостом проходящие мачты размером не больше размеров булавочных. Я горд вот этой стальною милей, живьем в ней мои видения встали — борьба за конструкции вместо стилей, расчет суровый гаек и стали. Если придет окончание света — планету хаос разделает в лоск, и только один останется этот над пылью гибели вздыбленный мост, то, как из косточек, тоньше иголок, тучнеют в музеях стоящие ящеры, так с этим мостом столетий геолог сумел воссоздать бы дни настоящие. Он скажет: – Вот эта стальная лапа соединяла моря и прерии, отсюда Европа рвалась на Запад, пустив по ветру индейские перья. Напомнит машину ребро вот это — сообразите, хватит рук ли, чтоб, став стальной ногой на Мангетен, к себе за губу притягивать Бруклин? По проводам электрической пряди — я знаю — эпоха после пара — здесь люди уже орали по радио, здесь люди уже взлетали по аэро. Здесь жизнь была одним – беззаботная, другим — голодный протяжный вой. Отсюда безработные в Гудзон кидались вниз головой. И дальше картина моя без загвоздки по струнам – канатам, аж звездам к ногам. Я вижу — здесь стоял Маяковский, стоял и стихи слагал по слогам. — Смотрю, как в поезд глядит эскимос, впиваюсь, как в ухо впивается клещ. Бруклинский мост — да… Это вещь! 1925 КЕМП «НИТ ГЕДАЙГЕ» Запретить совсем бы ночи – негодяйке выпускать из пасти столько звездных жал. Я лежу, — палатка в Кемпе «Нит гедайге». Не по мне все это. Не к чему… и жаль… Взвоют и замрут сирены над Гудзоном, будто бы решают: выть или не выть? Лучше бы не выли. Пассажирам сонным надо просыпаться, думать, есть, любить… Прямо перед мордой пролетает вечность — бесконечночасый распустила хвост. Были б все одеты, и в белье, конечно, если б время ткало не часы, а холст. Впречь бы это время в приводной бы ремень, — спустят с холостого — и чеши и сыпь! Чтобы не часы показывали время, а чтоб время честно двигало часы. Ну, американец… тоже… чем гордится. Втер очки Нью-Йорком. Видели его. Сотня этажишек в небо городится. Этажи и крыши — только и всего. Нами через пропасть прямо к коммунизму перекинут мост, длиною — во сто лет. Что ж, с мостища с этого глядим с презрением вниз мы? Кверху нос задрали? загордились? Нет. Мы ничьей башки мостами не морочим. Что такое мост? Приспособленье для простуд. Тоже… без домов не проживете очень на одном таком возвышенном мосту. В мире социальном те же непорядки: три доллара за день, на — и отвяжись. А у Форда сколько? Что играться в прятки! Ну, скажите, Кулидж, — разве это жизнь? Много ль человеку (даже Форду) надо? Форд — в мильонах фордов, сам же Форд — в аршин. Мистер Форд, для вашего, для высохшего зада разве мало двух просторнейших машин? Лишек — в М. К. X. Повесим ваш портретик. Монумент и то бы вылепили с вас. Кланялись бы детки, вас случайно встретив. Мистер Форд — отдайте! Даст он… Черта с два! За палаткой мир лежит угрюм и темен. Вдруг ракетой сон звенит в унынье в это: “Мы смело в бой пойдем за власть Советов…” Ну, и сон приснит вам полночь-негодяйка! Только сон ли это? Слишком громок сон. Это комсомольцы Кемпа «Нит гедайге» песней заставляют плыть в Москву Гудзон. 20 сентября 1925 г. Нью-Йорк. ДОМОЙ! Уходите, мысли, восвояси. Обнимись, души и моря глубь. Тот, кто постоянно ясен, — тот, по-моему, просто глуп. Я в худшей каюте из всех кают — всю ночь надо мною ногами куют. Всю ночь, покой потолка возмутив, несется танец, стонет мотив: “Маркита, Маркита, Маркита моя, зачем ты, Маркита, не любишь меня…” А зачем любить меня Марките?! У меня и франков даже нет. А Маркиту (толечко моргните!) за сто франков препроводят в кабинет. Небольшие деньги — поживи для шику — нет, интеллигент, взбивая грязь вихров, будешь всучивать ей швейную машинку, по стежкам строчащую шелка стихов. Пролетарии приходят к коммунизму низом — низом шахт, серпов и вил, — я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви. Все равно — сослался сам я или послан к маме — слов ржавеет сталь, чернеет баса медь. Почему под иностранными дождями вымокать мне, гнить мне и ржаветь? Вот лежу, уехавший за воды, ленью еле двигаю моей машины части. Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье. Не хочу, чтоб меня, как цветочек с полян, рвали после служебных тягот. Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал. Я хочу, чтоб сверхставками спеца получало любовищу сердце. Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком. Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин. “Так, мол, и так… И до самых верхов прошли из рабочих нор мы: в Союзе Республик пониманье стихов выше довоенной нормы…” 1925 Стихотворения 1926 года СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ Вы ушли, как говорится, в мир иной. Пустота… Летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, ни пивной. Трезвость. Нет, Есенин, это не насмешка. В горле горе комом — не смешок. Вижу — взрезанной рукой помешкав, собственных костей качаете мешок. – Прекратите! Бросьте! Вы в своем уме ли? Дать, чтоб щеки заливал смертельный мел?! Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел. Почему? Зачем? Недоуменье смяло. Критики бормочут: – Этому вина то… да се… а главное, что смычки мало, в результате много пива и вина. — Дескать, заменить бы вам богему классом, класс влиял на вас, и было б не до драк. Ну, а класс-то жажду заливает квасом? Класс – он тоже выпить не дурак. Дескать, к вам приставить бы кого из напостов — стали б содержанием премного одарённей. Вы бы в день писали строк по сто, утомительно и длинно, как Доронин. А по-моему, осуществись такая бредь, на себя бы раньше наложили руки. Лучше уж от водки умереть, чем от скуки! Не откроют нам причин потери ни петля, ни ножик перочинный. Может, окажись чернила в «Англетере», вены резать не было б причины. Подражатели обрадовались: бис! Над собою чуть не взвод расправу учинил. Почему же увеличивать число самоубийств? Лучше увеличь изготовление чернил! Навсегда теперь язык в зубах затворится. Тяжело и неуместно разводить мистерии. У народа, у языкотворца, умер звонкий забулдыга подмастерье. И несут стихов заупокойный лом, с прошлых с похорон не переделавши почти. В холм тупые рифмы загонять колом — разве так поэта надо бы почтить? Вам и памятник еще не слит, — где он, бронзы звон, или гранита грань? — а к решеткам памяти уже понанесли посвящений и воспоминаний дрянь. Ваше имя в платочки рассоплено, ваше слово слюнявит Собинов и выводит под березкой дохлой — “Ни слова, о дру-уг мой, ни вздо-о-о-о-ха”. Эх, поговорить бы иначе с этим самым с Леонидом Лоэнгринычем! Встать бы здесь гремящим скандалистом: – Не позволю мямлить стих и мять! — Оглушить бы их трехпалым свистом в бабушку и в бога душу мать! Чтобы разнеслась бездарнейшая погань, раздувая темь пиджачных парусов, чтобы врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов. Дрянь пока что мало поредела. Дела много — только поспевать. Надо жизнь сначала переделать, переделав — можно воспевать. Это время — трудновато для пера, но скажите вы, калеки и калекши, где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше? Слово — полководец человечьей силы. Марш! Чтоб время сзади ядрами рвалось. К старым дням чтоб ветром относило только путаницу волос. Для веселия планета наша мало оборудована. Надо вырвать радость у грядущих дней. В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней. 1926 МАРКСИЗМ – ОРУЖИЕ, ОГНЕСТРЕЛЬНЫЙ МЕТОД. ПРИМЕНЯЙ УМЕЮЧИ МЕТОД ЭТОТ! Штыками двух столетий стык закрепляет рабочая рать. А некоторые употребляют штык, чтоб им в зубах ковырять. Все хорошо: поэт поет, критик занимается критикой. У стихотворца — корытце свое, у критика — свое корытико. Но есть не имеющие ничего, окромя красивого почерка. А лезут в книгу, хваля и громя из пушки критического очерка. А чтоб имелось научное лицо у этого вздора злопыханного — всегда на столе покрытый пыльцой неразрезанный том Плеханова. Зазубрит фразу (ишь, ребятье!) и ходит за ней, как за няней. Бытье — а у этого – еда и питье определяет сознание. Перелистывая авторов на букву «эл», фамилию Лермонтова встретя, критик выясняет, что он ел на первое и что – на третье. – Шампанское пил? Выпивал, допустим. Налет буржуазный густ. А его любовь к маринованной капусте доказывает помещичий вкус. В Лермонтове, например, чтоб далеко не идти, смысла не больше, чем огурцов в акации. Целые хоры небесных светил, и ни слова об электрификации. Но, очищая ядро от фразерских корок, бобы — от шелухи лиризма, признаю, что Лермонтов близок и дорог как первый обличитель либерализма. Массам ясно, как ни хитри, что, милюковски юля, светила у Лермонтова ходят без ветрил, а некоторые — и без руля. Но так ли разрабатывать важнейшую из тем? Индивидуализмом пичкать? Демоны в ад, а духи — в эдем? А где, я вас спрашиваю, смычка? Довольно этих божественных легенд! Любою строчкой вырванной Лермонтов доказывает, что он — интеллигент, к тому же деклассированный! То ли дело наш Степа – забыл, к сожалению, фамилию и отчество, — у него в стихах Коминтерна топот… Вот это — настоящее творчество! Степа — кирпич какого-то здания, не ему разговаривать вкось и вкривь. Степа творит, не затемняя сознания, без волокиты аллитераций и рифм. У Степы незнание точек и запятых заменяет инстинктивный массовый разум, потому что батрачка — мамаша их, а папаша — рабочий и крестьянин сразу. — В результате вещь ясней помидора обволакивается туманом сизым, и эти горы нехитрого вздора некоторые называют марксизмом. Не говорят о веревке в журнале повешенного, не изменить шаблона прилежного. Лежнев зарадуется — «он про Вешнева». Вешнев – «он про Лежнева». 19 апреля 1926 г. ЧЕТЫРЕХЭТАЖНАЯ ХАЛТУРА В центре мира стоит Гиз — оправдывает штаты служебный раж. Чтоб книгу народ зубами грыз, наворачивается миллионный тираж. Лицо тысячеглазого треста блестит электричеством ровным. Вшивают в Маркса Аверченковы листы, выписывают гонорары Цицеронам. Готово. А зав упрется назавтра в заглавие, как в забор дышлом. Воедино сброшировано 12 авторов! – Как же это, родимые, вышло?? — Темь подвалов тиражом беля, залегает знание — и лишь бегает по книжным штабелям жирная провинциалка — мышь. А читатели сидят в своей уездной яме, иностранным упиваются, мозги щадя. В Африки вослед за Бенуями улетают на своих жилплощадях. Званье – «пролетарские» — нося как эполеты, без ошибок с Пушкина списав про весны, выступают пролетарские поэты, развернув рулоны строф поверстных. Чем вы – пролетарий, уважаемый поэт? Вы с богемой слились 9 лет назад. Ну, скажите, уважаемый пролет, — вы давно динаму видели в глаза? – Извините нас, сермяжных, за стишонок неудачненький. Не хотите под гармошку поплясать ли? — Это, в лапти нарядившись, выступают дачники под заглавием – крестьянские писатели. О, сколько нуди такой городимо, от которой мухи падают замертво! Чего только стоит один Радимов с греко-рязанским своим гекзаметром! Разлунивши лысины лачки, убежденно взявши ручку в ручки, бороденок теребя пучки, честно пишут про Октябрь попутчики. Раньше маленьким казался и Лесков — рядышком с Толстым почти не виден. Ну, скажите мне, в какой же телескоп в те недели был бы виден Лидин?! – На Руси одно веселье — пити… — А к питью подай краюху и кусочек сыру. И орут писатели до хрипоты о быте, увлекаясь бытом госиздатовских кассиров. Варят чепуху под клубы трубочного дыма — всякую уху сожрет читатель-Фока. А неписанная жизнь проходит мимо улицею фыркающих окон. А вокруг скачут критики в мыле и пене: – Здорово пишут писатели, братцы! – Гений-Казин, Санников-гений… Все замечательно! Рады стараться! — С молотка литература пущена. Где вы, сеятели правды или звезд сиятели? Лишь в четыре этажа халтурщина: Гиза, критика, читаки и писателя. Нынче стала зелень веток в редкость, гол литературы ствол. Чтобы стать поэту крепкой веткой — выкрепите мастерство! 1926 РАЗГОВОР С ФИНИНСПЕКТОРОМ О ПОЭЗИИ Гражданин фининспектор! Простите за беспокойство. Спасибо… не тревожьтесь… я постою… У меня к вам дело деликатного свойства: о месте поэта в рабочем строю. В ряду имеющих лабазы и угодья и я обложен и должен караться. Вы требуете с меня пятьсот в полугодие и двадцать пять за неподачу деклараций. Труд мой любому труду родствен. Взгляните — сколько я потерял, какие издержки в моем производстве и сколько тратится на материал. Вам, конечно, известно явление «рифмы». Скажем, строчка окончилась словом «отца», и тогда через строчку, слога повторив, мы ставим какое-нибудь: ламцадрица-ца. Говоря по-вашему, рифма — вексель. Учесть через строчку! — вот распоряжение. И ищешь мелочишку суффиксов и флексий в пустующей кассе склонений и спряжений. Начнешь это слово в строчку всовывать, а оно не лезет — нажал и сломал. Гражданин фининспектор, честное слово, поэту в копеечку влетают слова. Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит. Где найдешь, на какой тариф, рифмы, чтоб враз убивали, нацелясь? Может, пяток небывалых рифм только и остался что в Венецуэле. И тянет меня в холода и в зной. Бросаюсь, опутан в авансы и в займы я. Гражданин, учтите билет проездной! – Поэзия – вся! — езда в незнаемое. Поэзия — та же добыча радия. В грамм добыча, в год труды. Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды. Но как испепеляюще слов этих жжение рядом с тлением слова-сырца. Эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца. Конечно, различны поэтов сорта. У скольких поэтов легкость руки! Тянет, как фокусник, строчку изо рта и у себя и у других. Что говорить о лирических кастратах?! Строчку чужую вставит – и рад. Это обычное воровство и растрата среди охвативших страну растрат. Эти сегодня стихи и оды, в аплодисментах ревомые ревмя, войдут в историю как накладные расходы на сделанное нами — двумя или тремя. Пуд, как говорится, соли столовой съешь и сотней папирос клуби, чтобы добыть драгоценное слово из артезианских людских глубин. И сразу ниже налога рост. Скиньте с обложенья нуля колесо! Рубль девяносто сотня папирос, рубль шестьдесят столовая соль. В вашей анкете вопросов масса: – Были выезды? Или выездов нет? — А что, если я десяток пегасов загнал за последние 15 лет?! У вас — в мое положение войдите — про слуг и имущество с этого угла. А что, если я народа водитель и одновременно — народный слуга? Класс гласит из слова из нашего, а мы, пролетарии, двигатели пера. Машину души с годами изнашиваешь. Говорят: – в архив, исписался, пора! — Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизаций — амортизация сердца и души. И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек, — я уже сгнию, умерший под забором, рядом с десятком моих коллег. Подведите мой посмертный баланс! Я утверждаю и – знаю – не налгу: на фоне сегодняшних дельцов и пролаз я буду – один! — в непролазном долгу. Долг наш — реветь медногорлой сиреной в тумане мещанья, у бурь в кипенье. Поэт всегда должник вселенной, платящий на горе проценты и пени. Я в долгу перед Бродвейской лампионией, перед вами, багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии — перед всем, про что не успел написать. А зачем вообще эта шапка Сене? Чтобы – целься рифмой — и ритмом ярись? Слово поэта — ваше воскресение, ваше бессмертие, гражданин канцелярист. Через столетья в бумажной раме возьми строку и время верни! И встанет день этот с фининспекторами, с блеском чудес и с вонью чернил. Сегодняшних дней убежденный житель, выправьте в энкапеэс на бессмертье билет и, высчитав действие стихов, разложите заработок мой на триста лет! Но сила поэта не только в этом, что, вас вспоминая, в грядущем икнут. Нет! И сегодня рифма поэта — ласка и лозунг, и штык, и кнут. Гражданин фининспектор, я выплачу пять, все нули у цифры скрестя! Я по праву требую пядь в ряду беднейших рабочих и крестьян. А если вам кажется, что всего делов — это пользоваться чужими словесами, то вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами! 1926 ПЕРЕДОВАЯ ПЕРЕДОВОГО Довольно сонной, расслабленной праздности! Довольно козырянья в тысячи рук! Республика искусства в смертельной опасности — в опасности краска, слово, звук. Громы зажаты у слова в кулаке, — а слово зовется только с тем, чтоб кланялось событью слово – лакей, чтоб слово плелось у статей в хвосте. Брось дрожать за шкуры скряжьи! Вперед забегайте, не боясь суда! Зовите рукой с грядущих кряжей: “Пролетарий, сюда!” Полезли одиночки из миллионной давки — такого, мол, другого не увидишь в жисть. Каждый рад подставить бородавки под увековечливую ахровскую кисть. Вновь своя рубаха ближе к телу? А в нашей работе то и ново, что в громаде, класс которую сделал, не важно сделанное Петровым и Ивановым. Разнообразны души наши. Для боя – гром, для кровати — шепот. А у нас для любви и для боя — марши. Извольте под марш к любимой шлепать! Почему теперь про чужое поем, изъясняемся ариями Альфреда и Травиаты? И любви придумаем слово свое, из сердца сделанное, а не из ваты. В годы голода, стужи-злюки разве филармонии играли окрест? Нет, свои, баррикадные звуки нашел гудков медногорлый оркестр. Старью революцией поставлена точка. Живите под охраной музейных оград. Но мы не предадим кустарям-одиночкам ни лозунг, ни сирену, ни киноаппарат. Наша в коммуну не иссякнет вера. Во имя коммуны жмись и мнись. Каждое сегодняшнее дело меряй, как шаг в электрический, в машинный коммунизм. Довольно домашней, кустарной праздности! Довольно изделий ловких рук! Федерация муз в смертельной опасности — в опасности слово, краска и звук. 1926 ВЗЯТОЧНИКИ Дверь. На двери — «Нельзя без доклада» Под Марксом, в кресло вкресленный, с высоким окладом, высок и гладок, сидит облеченный ответственный. На нем контрабандный подарок – жилет, в кармане — ручка на страже, в другом уголочком торчит билет с длиннющим подчищенным стажем. Весь день — сплошная работа уму. На лбу — непролазная дума: кому ему устроить куму, кому приспособить кума? Он всюду пристроил мелкую сошку, везде у него по лазутчику. Он знает, кому подставить ножку и где иметь заручку. Каждый на месте: невеста — в тресте, кум — в Гум, брат — в наркомат. Все шире периферия родных, и в ведомостичках узких не вместишь всех сортов наградных — спецставки, тантьемы, нагрузки! Он специалист, но особого рода: он в слове мистику стер. Он понял буквально «братство народов». как счастье братьев, теть и сестер. Он думает: как сократить ему штаты? У Кэт не глаза, а угли… А может быть, место оставить для Наты? У Наты формы округлей. А там в приемной — сдержанный гул, и воздух от дыма спирается. Ответственный жмет плечьми: – Не могу! Нормально… Дела разбираются! Зайдите еще через день-другой… — Но дней не дождаться жданных. Напрасно проситель согнулся дугой. – Нельзя… Не имеется данных! — Пока поймет! Обшаркав паркет, порывшись в своих чемоданах, проситель кладет на суконце пакет с листами новейших данных. Простился. Ладонью пакет заслоня – взрумянились щеки – пончики, — со сладострастием, пальцы слюня, мерзавец считает червончики. А давший по учрежденью орет, от правильной гневности красен: – Подать резолюцию! — И в разворот – во весь! — на бумаге: «Согласен»! Ответственный мчит в какой-то подъезд. Машину оставил по праву. Ответственный ужин с любовницей ест ответственный хлещет «Абрау». Любовницу щиплет, весел и хитр. – Вот это подарочки Сонечке: Вот это, Сонечка, вам на духи. Вот это вам на кальсончики… — Такому в краже рабочих тыщ для ширмы октябрьское зарево. Он к нам пришел, чтоб советскую нищь на кабаки разбазаривать. Я белому руку, пожалуй, дам, пожму, не побрезгав ею. Я лишь усмехнусь: – А здорово вам наши намылили шею! — Укравшему хлеб не потребуешь кар. Возможно простить и убийце. Быть может, больной, сумасшедший угар в душе у него клубится. Но если скравший этот вот рубль ладонью ладонь мою тронет, я, руку помыв, кирпичом ототру поганую кожу с ладони. Мы белым едва обломали рога; хромает пока что одна нога, — для нас, полусытых и латочных, страшней и гаже любого врага взяточник. Железный лозунг партией дан. Он нам недешево дался! Долой присосавшихся к нашим рядам и тех, кто к грошам присосался! Нам строиться надо в гигантский рост, но эти обсели кассы. Каленым железом выжжет нарост партия и рабочие массы. 1926 В ПОВЕСТКУ ДНЯ Ставка на вас, комсомольцы-товарищи, — на вас, грядущее творящих! Петь заставьте быт тарабарящий! Расчистьте квартирный ящик! За десять лет — устанешь бороться, — расшатаны – многие! — тряской. Заплыло тиной быта болотце, покрылось будничной ряской. Мы так же сердца наши ревностью жжем — и суд наш по-старому скорый: мы часто наганом и финским ножом решаем — любовные споры. Нет, взвидя, что есть любовная ржа, что каши вдвоем не сваришь, — ты зубы стиснь и, руку пожав, скажи: – Прощевай, товарищ! — У скольких мечта: “Квартирку б внаем! Свои сундуки да клети! И угол мой и хозяйство мое — и мой на стене портретик”. Не наше счастье — счастье вдвоем! С классом спаяйся четко! Коммуна: все, что мое, — твое, кроме — зубных щеток. И мы по-прежнему, если радостно, по-прежнему, если горе нам — мы топим горе в сорокаградусной и празднуем радость трехгорным. Питье на песни б выменять нам. Такую сделай, хоть тресни! Чтоб пенистей пива, чтоб крепче вина хватали за душу песни. Гуляя, работая, к любимой льня, — думай о коммуне, быть или не быть ей?! В порядок этого майского дня поставьте вопрос о быте. 1926 ПРОТЕКЦИЯ