Названы в этом допросе и имена тех сотрудников НКВД в Париже, в чьем непосредственном подчинении находился он сам: это прежде всего Кислов, кроме того — Жданов, Азарьян, Г. И. Смирнов. Реальные ли то были фамилии — сказать трудно.
— Сообщите, кого вы завербовали во французскую разведку, — спрашивает Эфрона лейтенант Копылов.
— Я никого и никогда ни в какую иностранную разведку не вербовал, — отвечает подследственный.
— Вы лжете. Следствие располагает достаточными материалами, опровергающими ваше утверждение…
Фиксированная часть допроса на этом обрывается.
В «деле» Эфрона, как уже говорилось, — восемнадцать протоколов допросов.
Но можно быть уверенным, что на самом деле допросов было больше. Известно из сложившейся тогда практики, что протоколы составлялись далеко не всегда. Еще раз повторю и другое: что самый добросовестный пересказ протоколов — даже и полная их публикация! — реальной картины происходившего в застенках советских тюрем того времени не только не передаст, но можно уверенно сказать, что прямо ее исказит.
Ибо слишком важное и страшное остается за кадром. Соблюдена видимость прямой трансляции, но изображение отсутствует, звук приглушен, и в протоколах допросов мы слышим словно бы механический голос, читающий убогую выжимку реально сказанного там, по ту сторону экрана…
Последний, восемнадцатый, протокол имеет дату 5 июля 1940 года.
А 13-м июля того же 1940 года помечено обвинительное заключение, утвержденное заместителем военного прокурора СССР Афанасьевым.
Трудно найти ответ на вопрос: почему же еще целый год после этого откладывалось вынесение приговора? Ибо он будет вынесен только 6 июля 1941 года, спустя три с лишним недели после начала Отечественной войны.
Работа на Лубянке, естественно, кипела и в сороковом — сорок первом, хотя и сбавила обороты.
Не искали ли замену Эфрону на роль лидера?
А если отказались от этого замысла — почему продолжали держать в Москве?
Из показаний Ариадны Эфрон несравненно труднее, чем из показаний Сергея Яковлевича, вычленить элементы правды. 7 Ибо после злополучного допроса 27 сентября она принимает (как многие и многие, напомним, оказавшиеся в застенках всемогущего ведомства в тридцатые годы!) предложенный следствием путь «версии на выживание». И это вынуждает ее — как и других — густо смешивать реальность с фантазией, не только применительно к собственной биографии, но и в характеристиках тех лиц, о которых ее спрашивают. Не нам, умудренным всем, что мы теперь знаем, осуждать за это двадцатисемилетнюю молодую женщину. И все же скажу о впечатлении, которое складывается при внимательном чтении дела Ариадны.
Это впечатление можно свести к тому, что иллюзии, с которыми дочь Эфрона и Цветаевой так сжилась в свои юные годы и которые заставили ее вернуться в Советскую Россию еще весной 1937 года — раньше всех других членов семьи, — эти иллюзии не утратили над ней своей силы даже тогда, когда сама она оказалась в жерновах беспощадной машины следствия. Чара «великого эксперимента», по которому якобы шла ее родина на путях создания самого справедливого общества в мире, так долго созревала в ней вдали от предмета обожания, что освободиться от нее было нелегко.
Ариадна Сергеевна Эфрон после лагерей
Пример отца сыграл в этом, скорее всего, решающую роль. С младенческих лет он в ее глазах — образец рыцарства, мужества, благородства, почти отождествленный еще в годы его участия в Белом движении с образом святого Георгия, вышедшего на борьбу со злым змием. Образ этот возрос на культе отца, который царил в их доме, — и на поэтических строфах матери времен Гражданской войны. Он сохранил свою силу и в эмиграции.
Дочь не могла не верить в то, во что верил ее отец; он был для нее большим, чем авторитет истины, то был авторитет чистого сердца. Аля была свидетелем его горения и бескорыстия, она воспитывалась на них — и явно считала себя сподвижницей отца.
Его секретное сотрудничество с советским представительством в Париже не было для нее тайной. На каком-то этапе отец посвятил Алю в свою особую миссию при парижском «Союзе возвращения». И помог ей «войти в дело»: объединить при «Союзе» подрастающее поколение русских эмигрантов. Это составляло предмет гордости дочери — чувство, стойко удержавшееся до конца ее жизни. Сотрудничество отца было секретным — значит, опасным, а участие в опасном — если оно освящено высокой идеей — благородно. В величии же идеи, которой был движим отец, ей никогда не пришло в голову усомниться!
Вот почему то, что происходило теперь, осенью 1939-го и весной 1940-го, представлялось ей ужасной, но частной ошибкой. «Я не могла понять, кому и для чего это нужно, — писала А. С. Эфрон в заявлении, посланном из Туруханска 15 лет спустя на имя министра внутренних дел Круглова. — Только разоблачение Берии дало мне на это ответ…»
(Увы, в этих строках слышен голос вполне рядового человека тридцатых годов, так охотно хватавшегося за версии «вредительства». Хотя можно, пожалуй, предположить и вполне сознательную спекуляцию «зэка» на разоблачении очередного врага.)
О разрушительном воздействии на мораль и психику современников культивируемого помешательства на «вредителях» говорят не часто. Между тем, оно проросло болезненной подозрительностью, разъедающей человеческие связи. Я вспоминаю об этом потому, что в иных текстах Ариадны и в моих с ней беседах проступало то смещение ценностей, которое последовательно (и успешно!) внедрял в сознание и психику людей сталинизм.
Обращу снова внимание на одну существенную деталь, мимо которой может пройти читатель. С презрением, не требующим пояснений, мы произносим сегодня слова «агент ГПУ», «агент НКВД». Для нас они означают причастность к кровавым преступлениям зловещей организации — внутри страны и за рубежом. Но в устах и Ариадны, и ее отца, в устах Афанасова, Клепининых и Эмилии Литауэр неизменно звучало другое слово: разведчик. И если пытаться понять трагедию эмигрантов, втянутых в сети «сотрудничества», нельзя это сбрасывать со счетов. Дабы не смешать воедино как подлых, так и обманутых. Извлечь какие-то уроки из истории можно только отказавшись от черно-белого восприятия мира и скоропалительных обличений. Ибо они тоже — наследие большевизма.
4
С арестом дочери и мужа Марина Ивановна оказалась без всяких средств к существованию. Но теперь ей надо было зарабатывать еще и на передачи в тюрьму. И зима и весна 1940 года проходят под двойным знаком: страха и напряженной работы над переводами.
Пастернак помог получить заказ на переводы национальных поэтов по подстрочникам. Цветаева начинает переводить болгарских поэтов и английские баллады о Робин Гуде, затем надолго погружается в тексты трех поэм грузинского классика Важа Пшавела: «Гоготур и Апшина», «Раненый Барс» и, наконец, огромная «Этери». Марине Ивановне не нравится эта растянутая поэма, смущают и незнакомые реалии грузинского быта, и особенности фонетической транскрипции, ритмического строя языка. Но халтурить она органически не может, и потому темп ее работы — черепаший. Пастернак пытается умерить ее добросовестность — «так не заработаешь!». Тщетно.
Голицыно Цветаева с сыном покидают одиннадцатого июня. Почти три месяца они живут в университетском доме на улице Герцена. Здесь в их распоряжении квартира, любезно предоставленная профессором Габричевским, уехавшим с семьей на лето в Коктебель. Это тоже помощь Пастернака, хотя и опосредованная.
В конце лета таможня разрешила, наконец, Цветаевой получить ее багаж, вывезенный из Парижа. Это тюки с одеждой, кофры и ящики с огромной библиотекой. Поиски своего жилья все еще не дали никаких результатов, и нервное состояние Марины Ивановны к концу августа предельно обострено. Перебраться со всеми вещами теперь совсем некуда — крошечные комнатки в коммунальной квартире Елизаветы Яковлевны Эфрон в Мерзляковском переулке для этого никак не годятся.