— Эй!
— Что?
— Может, вы себе рыбы сварите? У меня осталось со вчерашнего несколько окуньков. Только подложите сами дров в печку, я иду рыбу удить.
Они переглянулись, но соблазн был слишком велик. Данило отправился мыть заросший грязью чугунок. Павел потрошил и чистил мелких окуньков.
День тянулся медленно, каждый час казался бесконечным, словно солнце позабыло о времени или потеряло дорогу к черному лесу за семью горами, за семью реками, где оно каждый вечер ложится спать.
Наконец, стало смеркаться, рыба выплескивалась из воды навстречу вечерней заре. Возвращались в гнезда птицы. Луна еще не взошла, и на реку опустилась тьма.
— Ну, давай выйдем на насыпь.
— Успеете, — успокаивал Гаврило. — Он еще далеко. И с насыпи нельзя сесть, сходни некуда перебросить. Идите вон туда, за лозняк, оттуда его кличьте.
— Ну, так мы пойдем.
— Подождите, еще и не слыхать, а он теперь громко пыхтит, издали слышно.
Но они не хотели ждать. Данило поднял с земли связку сухого тростника.
— А ваше дело все равно уже решено.
— Второй раз судить будут, — убежденно сказал Совюк. — Как же так, несправедливо ведь засудили, а когда мы все расскажем, иначе присудят.
Гаврило пожал плечами. В эту минуту где-то далеко-далеко зазвучала пароходная сирена. Мужики бросились на мысок за лозняком. Гаврило глядел им вслед.
Из-за поворота медленно показывался свет, повисшая в воздухе белая звезда. Послышалось пыхтение, будто огромная запыхавшаяся грудь втягивала воздух в легкие, и торопливое тарахтение колеса. На мыске блеснул огонек, и понеслись призывы:
— Пароход, хо-о-о!
Шум лопастей, загребающих воду, на мгновение притих, стали слышны отдельные удары, красный фонарь приближался, пароход поворачивал к берегу. Стукнули сходни, и опять загудела машина, пароход возвращался на середину реки. Он проплыл прямо перед покосившейся лачугой — темная, таинственная глыба, потустороннее явление, дракон с двумя разными глазами — белым и пурпурным. С пыхтением и шумом он прошел мимо и исчез за поворотом.
Гаврило вздохнул и пошел в избу.
Глава XIX
Это было вскоре после того, как Павел с Совюком поджидали пароход, идущий в Пинск. Иван Пискор пробивался на восток.
С того самого дня, когда Людзик, наконец, столкнулся с ним лицом к лицу, Иван знал, что ему нет спасения.
Теперь это был уже не один Людзик с его ожесточенным упорством, нет, теперь вокруг него смыкались железные клещи всемогущего закона, теперь его приговор был подписан, беспощадный, неотвратимый приговор. Ни у кого не могло быть сомнений в том, чей топор начертил красные иероглифы на снегу. Их было легко прочесть, и Иван не обманывал себя, что сбил кого-нибудь с толку. Теперь путь был отрезан, мосты сожжены. Его уже знали в лицо, и описание его примет разослано повсюду, где синеют полицейские мундиры, по комендатурам, по волостным правлениям, по почтам и местечкам. Теперь по его пятам шла не пара ног Людзика, а сотни ног. Его высматривала уже не одна пара глаз, а сотни их. Его преследовал не один полицейский, а сам жестокий, неумолимый закон, для которого не существовал отдельный человек с его трудными днями и мучительными ночами, для которого он был только номером в ряду других номеров.
С запада на восток, с севера на юг не было убежища. Одежда на нем превратилась в лохмотья и валилась с плеч, голод иссушил тело, больная нога не заживала, он волочил ее за собой, как колоду. Пока лежал глубокий снег, он еще мог укрыться в забытом богом и людьми хуторке, в лесной глуши, куда никому было не добраться. Но сейчас вольные воды давали доступ в самые глухие дебри, не было места, где можно бы чувствовать себя в безопасности, и Иван понял, что здесь ему не уцелеть. Как последнее спасение, как единственный выход мелькнула в голове граница. Граница со страной, о которой рассказывал им до своего ареста Петр Иванчук. Со счастливой, по слухам, страной, где мужик был человеком, а не преследуемым зверем.
И вот он стал по ночам пробираться к этой границе, медленно, осторожно, подавляя стопы, когда нестерпимо мучила боль в раненой ноге. В дневные часы он, пылая в жару, трясясь от лихорадочного озноба, спал в болотах. Все дальше, все дальше оставались позади Ольшины. И все же он не мог понять, как это случилось, что он должен их покинуть, покинуть озеро, реку, все то, к чему он возвращался — сколько же это лет назад? — из немецкой земли, из-за самого города Берлина, куда его угоняли на работы.
Ночью он лежал в лозняке и, не в силах уснуть, смотрел в звездное небо.
«Ну и как же теперь будет?» — спрашивал он сам себя. И то, что он уходит отсюда, что с каждым шагом удаляется от своей земли, от своих рек и озер, казалось ему наваждением, дурным сном, который иной раз гнетет и мучит человека. Казалось, стоит ему уснуть, и утро рассеет кошмар. Он снова услышит, как плещет о кремнистый берег озеро, снова закинет невод в его светлые воды, услышит запах мяты и татарника над протоками, снова пойдет на Оцинок косить высокую душистую траву.
Но тут мысли обрывались, смутная греза рассеивалась. Ведь именно оттуда, с этого луга на Оцинке, и надвинулась беда, там она зародилась и разрослась в непоправимое несчастье. Сколько раз еще там, в Германии, ему снился луг на Оцинке, прекраснее которого нет в мире. Сколько раз ему грезилось, что он широким взмахом косы захватывает широкий прокос, ровный, сверкающий от росы, пестреющий цветами. А теперь что? И к чему была вся его отчаянная борьба, если осадник и впредь будет косить на Оцинке, если для него будут вырастать там высокие, буйные травы, если осадниковы коровы будут давать после них обильные жирные удои, а он, Иван, не увидит не только луга на Оцинке, но даже и желтых трав, растущих на болотах за рекой?
Нет, этого он не мог понять, это было недоступно пониманию. Сколько он наработался тогда лопатой, засыпая зияющие раны земли, изрытой войной, чтобы можно было засеять эту землю и собрать хоть жалкий урожай! Сколько дней он калечил руки, чтобы очистить поля и воды от ощетинившейся колючей проволоки, чтобы не поранилась скотина — осадникова скотина… Все это не укладывалось в мутившейся от жара голове, и, словно ослепший, оглохший, он пробивался вперед, все вперед, одержимый одной-единственной мыслью — бежать, бежать, бежать! Скорей, скорей волочить больную ногу, преодолевать слабость, бросающую то в жар, то в холод его тело, лишь бы добраться куда-нибудь, где можно свалиться и лежать, не опасаясь ежеминутно появления преследователей.
Несмотря на всю спешку, он тащился невероятно медленно. Но все же непрестанно двигался, все удаляясь и удаляясь от Ольшин. Его отделяли от них все новые болота, новые воды, новые леса и перелески. Отсюда в Ольшины уже не было возврата.
Время от времени, чувствуя, что слабеет от голода, а желудок уже не принимает щавеля и осоки, он решался зайти к кому-нибудь, выбирая глухие поселки в сторонке, уединенные избы, где ему ничто не угрожало. Ему давали немного хлеба, кусок лепешки, вареной рыбы. Иногда предлагали и ночлег, но он боялся ночевать под крышей, опасаясь, что его выдадут. Однако никто его ни о чем не расспрашивал, и он мог идти дальше. Быть может, людей пугало его заросшее, одичавшее лицо, быть может, они жалели его, догадываясь, зачем он пробирается в эту сторону.
Наконец, он забрел на самый край своей земли, в непроходимые дебри, глушь, в страну трясин, ольховых лесов, дубовых пущ. Здесь ему удалось найти проводника.
Глухо шумели деревья. И вдруг тропинка вывела на широкий простор, в неведомые места, в болота без конца и без края. Иван оглянулся. Позади него плотной стеной, высоким частоколом выросла чаща, рубеж на краю болот и трясин. Здесь начинался иной мир. Вдаль и вширь простирались беспредельные равнины, поросшие седым мхом, листочками клюквы. Лишь кое-где кудрявилась невысокая березка, трепетали хрупкие веточки и робко устремлялся вверх тонкий белый ствол. От болот веяло сыростью и резким, крепким запахом мокнущего в рыжих лужах торфяника. Жирные радужные пятна расплывались на этой рыжей, нагретой солнцем воде, отливая зеленью, лазурью, всеми оттенками пурпура — неожиданные и странные цветы трясин.