Вот они остановились, разговаривая между собой. Подошли девушки. Зазвучал веселый смех. Набралась храбрости и Пискориха.
— Что, бабушка?
Сперва она не поняла, что это относится к ней. По серые мальчишеские глаза смотрели на нее так приветливо, что она забыла даже обидеться за «бабушку».
— Своего ищу…
— Сына?
— Не-ет… Мужа ищу. Летом к вам ушел.
— К нам?
— На советскую границу, стало быть…
Парень рассмеялся:
— Советская граница длинная! Кто знает, где он теперь?
— Верно, кто может знать?.. — беззвучно ответила Пискориха и снова стала пристально всматриваться в лица. Пусть советская граница будет хоть еще длинней, но ведь ее мужик знал же, что идут сюда. Уж он не куда-нибудь пойдет, а только сюда, в свою деревню… И снова, кажется, уже в сотый раз, она загрустила, что продала Сивку, — что ей теперь Иван скажет? А ведь можно было подождать. Всего месяц, два, три. Только кто же мог это знать?
Она заметила человека постарше, с красными квадратиками на воротнике, и подошла к нему.
— Я вот хотела спросить…
На нее взглянули темные глаза, косо прорезанные на загорелом лице.
— Что?
— Да вот про Пискора Ивана… Он этим летом ушел, значит, к вам… Так вот, не с вами ли? Пискор Иван, высокий такой, усы черные…
Командир покачал головой:
— Не знаю, не встречал.
Лицо женщины омрачилось. Командир потрепал ее по плечу:
— Не огорчайтесь, мамаша. Сейчас нет, позже будет… Уж он придет, найдется. Летом, говорите, ушел-то?
— Летом… На минуточку забежал в хату и ушел.
— Найдется, найдется, — оказал командир и поправил на себе пояс.
Где-то впереди отряда раздались слова команды, мерный гул шагов. Пискориха отошла в сторонку и стояла так, пока отряд не исчез за поворотом в клубах пыли, которые долго еще стояли в неподвижном воздухе.
Не было Ивана и во втором отряде, который прошел через деревню к вечеру, не было его и в танках, глухо прогрохотавших по дороге, не было в автомашинах, черными ласточками мелькнувших мимо деревни. Но Пискориха упрямо выходила на дорогу и упрямо задавала всем свой вопрос:
— Не идет с вами Пискор Иван? Высокий такой, усы черные…
Она не могла понять, не могла в толк взять. Как же это так? Чтобы никто не знал, не видел, не встретил? Пусть бы пришел кто чужой в Ольшины — разве не узнали бы об этом все в пять минут?.. А здесь ничего и ничего.
Она не могла представить себе, не могла понять. И каждый день упорно выбегала на дорогу. Она хорошо запомнила, что сказал ей тот командир: найдется — и все. Только подождать. И ее подчас даже охватывала злость — как это мужик ничуть не торопится.
Глава IV
Хожиняк не верил до последней минуты, хотя об этом уже галдела вся деревня, хотя все уже наизусть затвердили листовку, сброшенную с самолета. Его не убедили ни самоубийство Сикоры, ни смерть инженера Карвовского.
— Пусть болтают, — упорствовал он, — быть этого не может.
— Почему же не может? — спрашивала Ядвига равнодушно: ей в сущности было все безразлично.
— Потому что не может.
Он выходил из дома. Клубилась ольховая зелень, дальше серели крыши деревенских хат, раскинулась зеркальная гладь озера. Птицы насвистывали в кустарнике свою беззаботную песенку, солнце золотило череду погожих дней.
Нет, это невозможно. Он смотрел на колючее жнивье своего поля, на побуревший картофельный загон, на все, что он с таким трудом обработал и взлелеял наперекор ненависти крестьян. А теперь? Неужели все это пропадет даром, неужели все труды и все муки были напрасны?
Он злобно поглядывал на деревню. Она гудела людскими голосами, более шумная, чем обычно. Пусть их — пусть болтают, пусть радуются. Все равно это неправда. А вот они показали свое подлинное лицо, теперь уж открыто показали, кто они такие: враги государства! Они уж не таят, не скрывают этого, а шумно и бесстыдно выказывают свою радость по поводу этих слухов, которые означали бы лишь одно — окончательное поражение, гибель, если бы они оправдались. Страшнейшее несчастье, катастрофа, а им — радость, свобода, счастье!
Он не знал, как это случится, что все снова станет, как было, но был глубоко убежден, что так и будет. Вдруг случится что-то и зачеркнет все происшедшее: развалины разрушенных бомбами городов, пожарища сожженных деревень, бегство командующих, развал армии. Со злобной радостью думал он о том, что ожидает крестьян. Они окончательно разоблачили себя. Теперь они получат то, что заслуживают, и никто не сможет сказать, что кара слишком сурова.
Да, он ясно видел, как будет потом, когда все придет в норму. Но как придет, этого он не мог себе представить. Так же, как не могли проникнуть в его сознание и те сообщения, которыми уже третью неделю жила деревня. Вести о поражении оставались для него лишь пустыми словами, в них не было жизни, не было отчаяния, горечи, безумия. Где-то далеко-далеко все пылало и рушилось, но Ольшины стояли на месте. Все так же светило здесь солнце, все так же плескалось озеро.
Самоубийство Сикоры потрясло его в первый момент, но он отстранил от себя все мысли одним словом: алкоголик! Ясно, что рано или поздно Сикора должен был плохо кончить.
— Нужно владеть нервами, — объяснял он Ядвиге. — Самое главное устоять, продержаться. Не падать духом. Бегут? Пусть бегут. А я буду зубами и когтями держаться за свое место. Меня здесь поставили, и я здесь выстою. Это мой долг.
Она равнодушно слушала, думая о Стефеке, который запропал, исчез в военной вьюге. Что ей за дело до осадника Хожиняка и его разговоров? Все равно теперь, наконец, все это оборвется — пусть страшно, жестоко, но иначе и быть не может. Деревня жила лихорадочным ожиданием. Будь это прежние дни, вместе с деревней ожидала бы и она. Ведь это был Петр, его дело, его борьба, и его мечта теперь сама шла к деревне, живая, ставшая явью. Но ей теперь ждать нечего. Ведь она жена осадника.
Искоса всматривалась она в грубо вытесанное лицо мужа. Муж! За те месяцы, которые она прожила с ним под одной крышей, для нее стерлось все, что было привлекательного в этом лице. Добродушие оказалось тупостью. А когда прошла его первая робость перед ней, ее стали раздражать и задевать каждый его жест, каждое словечко, она убедилась, что Хожиняк груб и вульгарен. Но ничего уж не поделаешь — дело сделано, и приходится ожидать бок о бок с этим человеком, что принесут надвигающиеся дни. А в том, что они ничего доброго не принесут им, она была совершенно уверена.
— В деревне арку строят, — сказала она однажды равнодушно, перебивая на полуслове мужа, говорившего о долге и стойкости.
— Какую арку? — изумился он.
— К встрече.
— Что?
— К встрече Красной Армии, — проговорила Ядвига отчетливо и с нажимом. Вдруг ей захотелось отомстить ему, задеть его. И заметила, что это удалось. Жилы на лбу Хожиняка вздулись, лицо налилось кровью. Он исподлобья взглянул на нее.
— А ты что? Тоже рада? — спросил он низким, сдавленным голосом.
Она пожала плечами. Какая ей радость от этого? Ведь она теперь жена осадника, она чужая деревне, отпала от нее, добровольно ушла, продала за домик на холме деревню, Петра, молодость — все.
— Ну да, рада, я знаю… Наверно, думаешь, что теперь, когда они придут, и он явится?
Ядвига побледнела. Вся кровь отхлынула от ее лица. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть.
— Кто? — едва выговорила она не своим голосом.
— Кто? Я-то знаю, кто, да и ты знаешь. Правду твоя мать говорила, правду люди говорили! С бандитом водилась, с коммунистом, изменником, преступником! Думаешь, я не знаю, не вижу? Бродит, как сонная, как лунатик! Какой мне от тебя толк? Ни доброго слова, ничего! Будто чужого человека в дом взял! И зачем ты только выходила за меня?
Он наступал на нее, обезумев от гнева. Она пятилась, не сводя с него испуганных глаз. Вдруг предстал перед ней другой, новый человек, которого она прежде не знала. Внезапно прорвалось горе, долго сдерживаемые обиды и почти ненависть. Да, в этот момент он, несомненно, ненавидел ее.